Из книги «Следы шагов»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из книги «Следы шагов»

26 сентября 1973

Сегодня вечером в книге, которая посвящена моему семидесятилетию, я перечитал письмо, написанное мной Андре Жиду в 1938 году.

Тогда мне было всего тридцать пять лет. Ровно в два раза меньше, чем сейчас.

В этом письме, написанном небрежно, без оглядки на слог и стиль, я попытался ответить на вопросы, которые Андре Жид задавал мне неоднократно — и в письмах, и в разговорах.

Письмо было о прошлом и о будущем, о том, как я наблюдаю жизнь, верней, как пишу, но в основном о будущем.

Написал я его мгновенно; сразу, даже не посмотрев, отправил и вот сегодня впервые перечитал.

Из него я понял, что в молодости у меня был ясный взгляд на свою жизнь и карьеру. В тексте многократно встречается слово «воля», и действительно, нужна стальная воля, чтобы в течение многих лет писать под псевдонимом развлекательные романчики, потом романы из разряда полулитературы (серия Мегрэ) и, наконец, перейти к тому, что за неимением другого термина я называю «трудными» романами.

Жид говорил мне, что когда-нибудь я напишу «большой роман». Несколькими неделями или месяцами раньше о том же со мной беседовал Бразийак[45]. Ему я ответил:

— Никакого большого романа не будет. Верней, большой роман — это мозаика из моих маленьких романов.

Написать такое Жиду я не решился. Он столько уговаривал меня приняться за большой роман, что я уверил его, будто надеюсь когда-нибудь создать его.

Тогда я и представить себе не мог, что скоро (тридцать пять лет — это ведь очень небольшой срок!) наступит день, когда я вообще откажусь писать и не пожалею об этом.

Одни спортсмены прекрасно бегают дистанцию сто метров, другие — двести, или четыреста, или тысячу метров, или даже тридцать километров. Но бегать другую, не свою дистанцию они, как правило, не способны.

Одни спортсмены прекращают бегать или плавать в двадцать пять лет, а другие и в сорок участвуют в соревнованиях.

Мне не предназначено было бегать на три тысячи метров. И также не предназначено писать после семидесяти.

Это естественно. И это надо принимать как должное.

Делать «плохого Сименона» я не хочу, но и не хочу убить себя, делая «настоящего».

Тереза всегда слушает меня и обычно никак не комментирует, но на этот раз она произнесла фразу, просто на удивление справедливую:

— Это был бы первый случай самоубийства с помощью пишущей машинки.

1920 или 1921 год. Я был репортером в «Газетт де Льеж». В административном совете у нас был один сельский дворянин, владелец очаровательного замка и совершенный бездельник.

Время от времени он заходил к нам в редакцию поболтать, и тогда мы хохотали как безумные, потому что этот человек, в общем-то приятный и симпатичный, был непроходимо глуп.

Тем не менее ему пришло в голову стать депутатом. Главный редактор вызвал меня и сказал:

— Надо бы подготовить серию статей для избирательной кампании X.

Я не разбирался в политике и не очень представлял себе, что такое избирательная кампания. В конце концов, не видя иного выхода, я обратился в канцелярию:

— Какая не политическая ассоциация насчитывает больше всего членов в наших краях?

Начальник канцелярии, не задумываясь, ответил:

— Рыболовы-любители.

Я провел избирательную кампанию X. Он стал лидером рыболовов и был избран — потому что в восемнадцать лет я написал серию статей о загрязнении рек и вообще воды.

29 сентября 1973

Вчера часть дня я провел с Мари-Жо[46]. Мы сидели в креслах друг против друга и спокойно беседовали — обо всем и ни о чем.

Она уже взрослая: через несколько месяцев ей исполнится двадцать один, и, надо сказать, меня это приводит в некоторое замешательство. Я привык считать ее ребенком.

Я ни о чем ее не спрашивал: дал возможность говорить самой. И порой ее откровенность смущала меня.

В мое, как говорится, время многие вещи таили в себе и не открывались родителям, даже если откровенничали об этом с приятелями или подружками.

Я чувствовал, что Мари-Жо отдыхает, с нее спало напряжение и она счастлива в доме, где она не у себя, а гостья. На обед она заказывала крестьянские супы и тушеные овощи, которые не подают в маленьких парижских ресторанчиках, где она питается.

Это внешне. Но у меня создалось впечатление, что ей хочется дойти до самой глубины своего существа. Она всегда мечтала быть актрисой, я об этом уже говорил. Ей начали давать небольшие роли в кино и на телевидении. Но она настаивает, чтобы о ней говорили как можно меньше, потому что не хочет известности прежде, чем станет мастером своего дела.

Несколько дней назад я говорил Терезе, что Мари-Жо стала бы писать, если бы достаточно быстро не преуспела в кино и театре. Пока она училась, я просматривал ее сочинения и письма. И всегда был убежден, что она, единственная из моих детей, могла бы пойти по моим стопам.

Вчера она сказала как бы между прочим:

— Со временем мне надо бы взяться писать. Не для того, чтобы зарабатывать литературой: во мне есть что-то, от чего обязательно надо освободиться. Это связано всего с двумя годами детства, но будет тяготить меня до тех пор, пока я не напишу об этом.

Я знаю, что она имеет в виду. Не хочу входить в детали. Главное, однажды она об этом напишет.

Странно, двое детей из четырех несколько сдержанны со мной, и, хотя разговаривают откровенно, за этой откровенностью я ощущаю недосказанность.

Марк женился, развелся, снова женился, у него двое детей, он занимается кино; я понимаю причины, по которым он из стыдливости кое-какие истины хранит про себя.

Джонни лет до тринадцати-четырнадцати был со мной вполне искренен, но сейчас его искренность распространяется только на некоторые темы: карьера, любовницы и т. п.

Мне никогда не приходилось слышать, чтобы четырнадцатилетний мальчик разговаривал с родителями так, как Пьер со мной. Он не только с полной откровенностью рассказывает о самых интимных сторонах своей жизни, в том числе и половой, но порой, можно сказать, бросает нечто вроде вызова.

Он прочел «Pedigree» и знает, что я в юном возрасте познал женщину. Знает, что в четырнадцать лет я курил трубку.

Порой создается впечатление, что ему хочется шаг за шагом пройти мой путь (не обязательно во всем), но, когда я рискую очень осторожно сделать ему замечание, он мне отвечает:

— Перечитай «Pedigree».

Что тут возразишь?

Может быть, мой случай особенный? Может быть, свобода, которую я всегда предоставлял детям, и выработала в них такую откровенность со мной?

Не знаю, но, признаться, я доволен этим и мог бы даже сказать — горжусь, если бы это не звучало несколько смешно.

Сегодня в каком-то смысле конец Эпаленжа. И отметит это событие Пьер.

В подвале дома есть большой зал для игр, но его можно использовать и как танцевальный. Мари-Жо неоднократно устраивала там вечеринки. Пьер практически ни разу.

Теперь, когда дом пуст, он устроит там прощальную вечеринку, где будут только шестнадцатилетние ребята. Но меня ничуть не огорчает, напротив, радует, что именно мой младший сын, веселясь, поставит точку в конце целого периода моей и своей жизни.

30 сентября 1973

В последней посвященной мне книге я с удивлением обнаружил статью Жана Полана[47]. Жан Полан — один из ведущих сотрудников «Нувель ревю франсэз». Его прозвали «папой римским».

Я с ним никогда не встречался. Никогда его не читал. Статью он начинает с восторгов, а заканчивает утверждением, что мне больше всего недостает чувства трагизма.

Какой трагизм он имеет в виду? Древних греков или Корнеля и Расина?

Подозреваю, что г-н Полан никогда не обращал внимания ни на лица людей на улицах, в метро, в маленьких кабачках у бульвара Ла-Виллет и заставы Сен-Мартен, ни на трагизм парижских улиц в три часа ночи, ни на трагизм жизни семей, теснящихся в квартирках дешевых муниципальных домов.

Я имею в виду вовсе не бедность. Я говорю о трагизме. Думаю, такой обыденный трагизм можно наблюдать даже в кабинетах «Нувель ревю франсэз».

Меня трогает именно этот обыденный трагизм, а не страстные монологи, метания и мировая скорбь.

Но удивительней всего, что Жан Полан меня читал. Нет, разумеется, он много читает, он прочел сотни, тысячи книг — и классику, и кое-что из современных авторов, но прочел их, наглухо запершись в своем кабинете; сомневаюсь, чтобы когда-нибудь он сталкивался с жизнью.

Каким, должно быть, заурядным я ему показался!

2 октября 1973

Я испытываю угрызения совести из-за того, что совершенно забросил Мегрэ после последнего романа «Мегрэ и господин Шарль». Это почти как навсегда расстаться с другом, не пожав ему руки. Между автором и его героями возникает эмоциональная связь, а если их сотрудничество длилось пятьдесят лет — и подавно.

Мне доводилось читать в газетах, будто Мегрэ я писал с себя, будто он всего лишь моя копия.

Категорически отрицаю. Когда я писал первые романы с Мегрэ, я и не предполагал, что он надолго станет моим героем. В первых романах он был всего лишь эпизодическим персонажем. Впоследствии комиссар обрел внешний облик: внушительность, массивность, неторопливость, импонирующую невозмутимость.

Ни физически, ни нравственно этот портрет не похож на меня.

Позднее Мегрэ станет менее обобщенным. Да, возможно, я совершенно безотчетно передал ему некоторые свои мысли, какие-то оттенки своего отношения к миру…

Но он никогда не был мною. Я оставил его в деревне на берегу Луары, где он живет на покое — так же, как я. Он копается в саду, играет с соседями в карты, удит рыбу.

Я продолжаю заниматься единственным видом спорта, который мне еще доступен, — ходьбой.

Желаю ему жить на покое так же счастливо, как живу я.

Мы достаточно потрудились вместе, чтобы я мог с нежностью сказать ему: прощай.

3 октября 1973

Со вчерашнего дня французский парламент занимается проблемой мелких торговцев, которых душит конкуренция супермаркетов, больших магазинов, где все продается по ценам на десять-пятнадцать процентов ниже, чем в традиционных лавочках.

Замечу мимоходом, я этому совершенно не верю. Сейчас пачка «Данхила», например, содержит на две сигареты меньше, и я не уверен, что они из того же табака, что раньше.

Но вопрос не в этом. Французское правительство догадалось, что на будущих выборах ему не хватит многих десятков тысяч голосов. И внезапно заинтересовалось мелкими торговцами и ремесленниками.

Я-то от этого в восторге, но не думаю, что это спасет лавочки и мастерские. И это вопрос не политики, а образа жизни. Я где-то говорил, что мои лучшие детские воспоминания — это утренние часы на рынке, где я ходил между корзин и ящиков с овощами, фруктами, вдоль мясного ряда и где так вкусно пахло съестным.

Живя в Эпаленже, я часто спускался в город в рыночные дни, среду и субботу, чтобы снова окунуться в ту атмосферу.

На большой площади в Рипонн, где был рынок, сейчас гараж. В прилегающих узких улочках можно увидеть крестьян с товаром, но это уже не настоящий рынок, что был прежде.

В Стамбуле, Каире, Алжире, Тунисе туристов восхищают базары, огромные, занимающие площадь величиной со средний городок, где перемешаны кустарные изделия и плоды земли и где во весь голос, яростно торгуются о ценах.

Я видел в Америке рождение первых супермаркетов.

Бесконечные вереницы консервов, мебели, белья, мяса; все запаковано в целлофан, на пакетах обозначены вес и цена.

Это было пятнадцать лет назад. Теперь волна докатилась до Франции, Швейцарии и, несомненно, других стран Европы.

Акционерные компании, поддерживаемые крупными банками, заменили земледельца, который сам привозил на рынок овощи, битую птицу или баранину.

Говорят, в супермаркетах цены на десять процентов ниже. Здесь в безмолвии длинных проходов между стеллажами каждый толкает свою тележку; в некоторых даже предусмотрено место для ребенка.

Возможно, я старый ворчун. Но лет в пять-шесть мои дети были в восторге, когда я их приводил на рынок.

А чем восторгаться в супермаркете? Кочаны капусты здесь не лежат в большой корзине, откуда их можно взять, взвесить на руке, понюхать. Они завернуты в целлофан, как зеленая фасоль, персики, рыба.

И все здесь на десять процентов дешевле? Я остаюсь скептиком. Крупные компании, банки умеют считать лучше, чем крестьянин из соседней деревни. В супермаркете нет никого, с кем можно поговорить. Зайдите. Возьмите тележку. Наполните ее консервами и замороженными продуктами.

Выйти можете через любой из семи, восьми, десяти проходов, в которых стоят кассы.

На миг мне вспомнилась моя утренняя прогулка. Днем я обычно гуляю на природе, а сегодня утром совершил прогулку по улочке, которую некогда назвали бы торговой: на ней две мясные лавки; зеленщики выставляют лотки с овощами, фруктами; торговцы знают каждого клиента и его вкусы.

Очень сомневаюсь, что мои внуки познают подобную радость, несмотря на предвыборные речи в Бурбонском дворце.

Супермаркет когда-нибудь заменит теплое человеческое общение торговых улиц Лепик, Сент-Антуан и многих других. Даже тележки, с которых идет торговля в разнос, не сегодня-завтра исчезнут с парижских улиц.

И тогда первые этажи домов займут офисы, в основном туристские.

— Посмотрите Багдад… Посетите Гонконг…

И люди поедут за пять-шесть тысяч километров осматривать базары.

Того же дня

Часом позже. Весь этот час я, читая утреннюю газету, думал о прежних рынках, а также о тех, что пока еще существуют, но долго не протянут.

Рынок или торговая улица — это не только пестрое жизнерадостное зрелище, где люди ощущают близость друг к другу, но и контакт с природой, сведенный нынче к дням уикэнда.

В Льеже между фруктовым рынком и овощным было метров пятьдесят. Там стоял такой запах, какого я никогда больше не вдыхал: пахло дынями, и покупатели, прежде чем купить, нюхали их, пахло сливами, абрикосами, яблоками — их перерабатывали на консервы.

На овощном рынке цветная капуста была прекрасна, как настоящие цветы, а стручки фасоли — такого нежного и ясного зеленого цвета, что так и тянуло их погрызть.

И все это исчезнет? Уверен. Когда открыли первый универсальный магазин типа «Галереи Лафайета», Золя написал о нем роман[48]. Продавали там только товары для женщин: платья, шелка, хлопчатобумажные ткани. Но Золя прозрел в нем ад.

Рынки, торговые улицы имели, а сохранившиеся и до сих пор имеют одно преимущество: они способствуют общению между жителями квартала. Не только общению с продавцами, но и между покупателями. В очереди люди обмениваются мыслями, иногда кулинарными рецептами, часто сплетнями. Не заменяло ли это с успехом радио и телевидение?

Неужели у нас отнимут чувство общности, нормальные, неофициальные человеческие отношения? На этих улочках можно было и не знать фамилии своего собеседника или собеседницы. Это могла быть просто седая дама с шиньоном, или пожилой господин с собачкой, или хромоножка, или, на льежском наречии, «воображала» — та, что при покупках словом ни с кем не обмолвится, а к товару даже не притронется: ее сопровождает служанка с корзинкой.

Знаю, во все времена пожилые люди сожалели о прошлом. И всегда происходили какие-то изменения в образе жизни. Увы, на сей раз это уже революция. Так же как в кино — садишься там между двумя незнакомыми, и никто ни с кем словом не перекинется, все сидят, уставившись на экран, и он один говорит за всех.

Неужели в свой черед исчезнут кафе, где играют в карты, на биллиарде, в кости? Исчезнут террасы, с которых разглядывают прохожих? Боюсь, что да.

Уже существуют бары без цинковой стойки, где нет ни столов, ни стульев, куда забегают, чтобы на ходу чего-нибудь выпить или зайти в уборную, бары, где нет человечной, теплой атмосферы.

И вот человек жалуется на одиночество.

15 октября

Человек, несчастный и чудесный маленький человек, исполненный героических порывов, надежд и — так часто — повседневного мужества, которое ничто не может истребить!

Не могу понять, почему он ни разу с тех пор, как существует на земле, не разметал силы, которые объединились против него и превратили в того, кого раньше именовали крепостным, а сейчас — квалифицированным рабочим, то есть в раба.

К счастью для своего относительного равновесия, он этого не понимает. Каждое утро ему внушают, что он должен думать, и муштровка эта не прекращается до самой ночи.

Ради чего? Ради кого? Ради нескольких негодяев, у которых совести и идеалов меньше, чем у остальных. Эти люди не стесняются жульничать — жульничать во всем — и выдавать войны за выражение единой воли народа, хотя причина кроется в барышах от поставок танков или самолетов.

Когда-то вот так же соблазняли крестьян идти на Восток отвоевывать гроб господень[49].

Это повторяется каждые двадцать–тридцать лет, и всякий раз маленький человек идет, всякий раз верит, всякий раз позволяет себя убить, ну, в крайнем случае оставить без руки или ноги.

В эти дни радио и телевидение особенно омерзительны. Они разжигают примитивные инстинкты в противниках, натравливая их друг на друга.

А несколько негодяев становятся еще богаче и могущественней.

Маленький человек отнюдь не святой. Он тоже не прочь сжульничать. Но жульничает он, чтобы купить — смотря по тому, где живет, — муки, риса или приобрести — это уж максимум — лавочку, где простора для жульничества побольше.

Всякий раз, слушая последние известия, я чувствую себя подавленным. И все-таки я не прав. Ведь когда мы были оленями, морскими львами, муравьями, короче говоря, за долгие миллионы лет до того, как приобрели звание человека, мы не переставали быть рабами и повиновались одной или нескольким особям, которые оказывались самыми сильными.

Того же дня

С сотворения мира, думаю, каждая раса мнит себя избранницей бога, Будды и не знаю кого еще.

Периодически одна раса берет верх над другой. Не надо забывать, что сарацины победно дошли до центра Франции, а Испания надолго была захвачена маврами; и перечень этот можно продолжить.

Наконец-то мы начинаем понимать, что различия между расами не столь велики, как считалось раньше. Просто направленность у них разная.

Долгие века раса, именуемая белой, гордо и безжалостно правила миром. В прошлом столетии боялись нашествия желтой расы. А сегодня Никсон, равно как и главы других государств, едет в Пекин. Больше ста двадцати стран (точной цифры я не знаю, поскольку она все растет) представлено в ООН.

Что касается Африки, то она в конце концов объединилась или, во всяком случае, образовала некую общность и намерена занять подобающее место в мире.

Арабы, связанные общей религией, сейчас пытаются объединиться.

Эпоха колониализма была периодом неслыханного процветания белой расы. Это была эпоха, когда белый колонизатор — я это видел — приказывал негру посидеть на обочине, а сам занимался любовью с его женой.

При англичанах в Хартуме цветные не имели права после шести вечера оставаться в квартале для белых или заходить на его территорию.

Я мог бы привести сотни подобных примеров из совсем недавнего — лет тридцать назад — прошлого.

Сейчас колесо поворачивается — может быть, медленно, но неумолимо.

Уже есть университеты в песках Аравии и в тропических лесах, и у нас нет больше монополии ни на что, разве только на технические знания, которые можно приобрести за несколько лет.

24 октября 1973

«Все уже сказано, все написано»[50].

Эта фраза повторялась и устно, и письменно тысячи раз. Она принадлежит древнегреческому философу, имя которого я забыл, но и ему она, вероятно, досталась от более древней цивилизации.

Однако это не мешает десяткам тысяч мужчин и женщин покушаться на белизну листа бумаги в надежде найти читателей.

Люди все равно пишут. Выходят книги. Зачем?

В шестнадцать лет я часто ходил в лавки букинистов и отыскивал на полках тома в роскошных переплетах, авторы которых мне были абсолютно неведомы. Читал ли их кто-нибудь? Может быть, когда-то они были в моде?

Я часто думаю об этом, но признаюсь: диктуя каждое утро ради собственного удовольствия в микрофон, я делаю это с задней мыслью, что когда-нибудь все это прочтут.

Что заставляет человека читать? Я часто задаю себе этот вопрос. Чисто эстетические запросы? Сомневаюсь.

Человек глубоко ощущает свое одиночество. Он знает свои достоинства и недостатки, свои возможности и пороки.

Не для того ли он читает, чтобы встретить себя в героях книги, пусть придуманных, но похожих на него? И не оправдывает ли — хотя бы частично — их пороками свои?

Кто-то — забыл кто: память у меня скверная — сказал:

— Все мы — зеваки.

Читать — не значит ли это играть роль зеваки?

Бог с ним. Не мое это дело анализировать причины и следствия в литературе.

Более того, я иногда спрашиваю себя, правильную ли дорогу выбрал в жизни? Я прошел ее, созерцая, пытаясь проникнуть в то, что человек прячет в самой глубине, в то, что у него врожденное. И неважно, удалось мне это или нет.

Одни и те же слова для каждого имеют свой смысл. В одной и той же книге каждый вычитывает свое. Один и тот же разговор каждый понимает по-своему. Все зависит от воспоминаний детства, воспитания, образования.

Животные общаются между собой знаками, которые чаще всего от нас ускользают, но от этого не перестают существовать.

Я не стану обольщаться мыслью, что человек — царь природы, даже если он станет общаться с себе подобным без помощи слов, письма и технических средств.

Это свойственно многим видам животных, а возможно — ведь этого мы не знаем, — всем.

Но почему не нам?

25 октября

Пришла осень, почти зима, и первое, что я делаю утром, еще до того, как по радио и телевидению сообщат высоту, на которой лежит снег (сейчас она ниже отметки две тысячи метров), так вот, первое, что я делаю, — смотрю в окно. Определяю по тому, куда клонятся деревья, не дует ли северный ветер.

Для меня сейчас это очень важно. От этого зависит, пойду ли я днем гулять. Теперь — не то что когда-то — я не переношу северного ветра, ибо всякий раз рискую подхватить бронхит, как три последних года подряд. А бронхит в моем возрасте легко переходит в пневмонию.

С семи до восьми утра дул сильный ветер. В полдевятого деревья перестали качаться, и я смог выйти погулять.

После прогулки я каждый раз берусь за микрофон с некоторой нерешительностью и огромным смирением. У меня впечатление, будто я несу вздор. И не только несу вздор, но и повторяюсь.

У меня нет намеченной линии, так что я не могу продолжать тему с того места, на котором вчера закончил; я говорю то, что пришло мне в голову накануне вечером или когда я засыпал, и поэтому рискую повторяться.

Почти уверен, что такое случалось неоднократно. Кажется, сегодняшнюю тему я уже затрагивал.

Вчера вечером мы с Пьером вели за столом разговор о возрасте. В его устах, как и в устах его сверстников, слово «старик» имеет пренебрежительный оттенок.

Я спросил его:

— А в каком возрасте, по-твоему, становятся стариком?

— Лет в сорок — сорок пять.

Я тоже когда-то не только думал так, но и писал. Если почитать мои первые романы, там можно найти немощных стариков и старух лет пятидесяти. Это, между прочим, тоже способ определить возраст автора. Сперва он называет стариками всех пятидесятилетних. Достигнув тридцати, считает стариками тех, кому пятьдесят пять. В сорок лет стариком становится шестидесятилетний. А в пятьдесят — граница смещается до семидесяти.

После границы старости счет годам вообще не ведется. Я бы сказал, мужчина и женщина после этого живут как бы вычеркнутые из жизни, словно в преддверии рая, обещанного в Священном писании.

Газеты и журналы закрепляют эту мысль в головах читателей. Обсуждается проблема заведений, в которых найдут приют эти человеческие развалины, и проблема стоимости таких заведений. Статистики возвестили, будто к 1980 году (потом дату сдвинули на 1990 год и, наконец, на 2000-й) будет столько стариков, что молодым, чтобы содержать их, придется работать вдвое больше.

О больницах, богадельнях, о безнадежных больных я уже не говорю.

Неужели авторы этих статей (а среди них есть крупные медики и известные социологи) не отдают себе отчета, что на свете существует не только молодежь, но и старики, сохранившие привычку читать газеты?

Думают ли авторы, какое впечатление все это производит на стариков? Общество считает их ненужными, относится к ним как к обузе. Подсчитано чуть ли не до сантима, какую часть налогов платит каждый на содержание старых.

Лет двадцать назад я писал, что социальное страхование и больничные кассы в конце концов объявят войну индивидуализму. Почти как в данном случае. Уже рассчитано, во сколько каждый алкоголик обходится государству, то есть всему населению страны. Убежден, что, не будь производство и торговля вином и спиртными напитками так доходны, их давно бы уже запретили.

29 октября

Человек, бедный маленький человек, брат мой. А есть ли какой-нибудь смысл у слова «брат»? Не входит ли оно в арсенал оружия, которое используют против нас?

Вся история животного, именуемого человеком, учит, что брат всегда убивал брата, причем не только брата по племени, но и по крови, единоутробного.

Нас закабаляли, подавляли, терзали, принуждали к невыносимому, иногда смертоносному труду.

Сперва этим занимались колдуны, которые сами были вождями или приспешниками вождей, потом служители разных религий. Некоторые религии требовали, дабы отвратить гнев богов, человеческих жертвоприношений. Другие довольствовались тем, что под страхом адских мук накладывали запрет на все, что могло бы уменьшить власть королей или императоров.

Изучая историю любой части света, обнаруживаешь те же табу, то же рабство, те же кары для тех, кто эти табу нарушает.

Сейчас ни королей, ни императоров практически нет. Человек может считать себя свободным. Впрочем, его заставляют так считать.

Заставляют во имя поработившей его свободы.

Какая разница между древнеримским рабом и нашим современным рабочим? Раньше, правда, иногда можно было отрубить голову чересчур жестокому тирану. Фанатики это делали.

Сейчас голов слишком много. К тому же головы эти анонимные. Даже те, что, казалось бы, правят народами, трепещут перед властью, имя которой — деньги.

Бедный маленький человек от заработков своих вносит деньги во множество касс вроде сберегательной и социального страхования. Приходит время, и ему не возвращают и половины того, что он выплатил. А если жителям какой-то страны не по нраву опасная или грязная работа? Тогда для этого экспортируют рабочих из других стран, как когда-то ввозили рабов.

Конечно, сейчас это происходит мирно. Головы теперь отрубают редко. И в других государствах нечасто прибегают к электрическому стулу или виселице.

Человек живет уже не в лачуге, а в доме, схожем по своим достоинствам с курятником, в доме, где царят страх и тоска.

Ему позволяют ценой жестокой экономии приобрести автомобиль, на котором ему некуда ехать, но который обогащает хозяев.

Его почти вынуждают покупать тысячи ненужных вещей, а если он взбунтуется, для него это плохо кончается.

Власть — это то, что отдельные ловкачи присваивают себе, пытаясь заставить вас поверить, будто они это делают в соответствии с божественным правом или в крайнем случае с законом, поскольку вас просили поставить крестик на избирательном бюллетене.

Придет ли когда-нибудь этому конец? Очень бы хотелось. Я всей душой надеюсь на это, но не верю.

Маленький человек, брат мой, такой честный, такой откровенный, тебя всегда будут совать лицом в дерьмо.

Но у тебя все-таки останется твоя гордость.

Я не специалист в истории религии. Немножко знаю католическую религию: был в ней воспитан.

До сих пор вспоминаю мои ночные страхи: как я вскакивал, когда мне снился ад.

Кажется, у арабов тому, кто совершил преступление, отрубают руку или ногу. Во Франции преступникам отрубают голову, правда, все реже и реже. В других странах их вешают, что тоже малоприятно.

Но я не знаю кары более жестокой, чем та, которая придумана католической церковью. Католики верят в ад. Не знаю, верят ли в него епископы, архиепископы, кардиналы и сами папы.

Когда я учился в начальной школе у отцов миноритов[51], один из них попытался дать нам представление о вечности. Было нам не то по восемь, не то по девять лет!

— Представьте себе, что весь двор (а он был очень большой) занимает огромный литой металлический шар. Представьте, что каждый год на него всего на секунду садится маленькая птичка, к примеру малиновка. От этого шар незаметно истирается.

И монах торжествующе воскликнул:

— Так вот, когда шар совсем изотрется, исчезнет, это все равно еще не будет вечность!

Перспектива вечных мук бросала меня в дрожь, в холодный пот, вынуждала падать на колени перед гипсовыми фигурами Пресвятой девы и любого святого, но, возможно, именно поэтому через несколько лет я отошел от религии.

Думаю, ни одна другая религия не нашла для порабощения народа более чудовищного, более бесчеловечного наказания, и невозможно поверить, что ад, каким я его только что описал, был изобретен людьми, верящими в него. Нет, такие вещи придумываются хладнокровно, цинично.

Представляю себе, какое было бы лицо у Аллаха, Моисея, Иисуса, Будды или любого другого бога, если бы они сошли на землю, понаблюдали за колоссальными операциями торговцев танками и самолетами и увидели, как их именем посылают на бойню тысячи и тысячи людей.

30 октября

Вчера вечером я совершенно случайно прочел:

«Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом; потому что все — суета!» (Экклезиаст, 3, 19).

В этих словах — суть того, что я говорил несколько дней назад. Лицея я не закончил — ушел из третьего класса[52] из-за болезни и смерти отца. Но я много читал, хотя и беспорядочно.

В шестнадцать лет я прочитал, верней, проглотил русских писателей: Пушкина, Достоевского, Гоголя, Толстого, Горького и других. Не знаю, когда я спал. Почти все время я проводил, глотая книги.

И вот после русских я постановил прочитывать — не из религиозности, а из интереса — каждый день по нескольку страниц из Ветхого или Нового завета.

Это продолжалось несколько лет. Конечно, я читал и этот стих из Экклезиаста. Но забыл его. Надо полагать, однако, он оставил во мне след, раз недавно я повторил его почти буквально.

Потом я приобрел полную «коллекцию Бюде»[53], то есть собрание произведений древнегреческих и древнеримских авторов. Может быть, и от них во мне что-то осталось? Не знаю.

Не знаю также, что осталось во мне от чтения «Опытов» Монтеня, которые долгие годы были моей настольной книгой.

Я читал их понемножку. Сотню строк в день. Три-четыре страницы.

Потом Андре Жид опубликовал свой «Дневник». Недавно мне довелось сказать в каком-то интервью, что я не читал Жида. Это и правда, и неправда. Я бегло просмотрел его романы, но вот «Дневник» долгие годы лежал у меня на ночном столике.

Потом пришел Стендаль. А как-то я долго болел плевритом и перечел от корки до корки всего Пруста и Бальзака.

И наконец, я пристрастился к чтению медицинских книг и журналов.

Таков мой багаж. В семьдесят лет он мне представляется легковесным. Да, я мало читал великих писателей. И ни единого не постиг до конца.

Тем не менее сейчас я замечаю, что они оставили во мне следы куда более глубокие и живые, чем мне казалось.

Что было бы, если бы я смог продолжать образование? Вероятно, я не сделался бы писателем. Скорей всего, стал бы врачом. В юности меня привлекала медицина. Да и сейчас привлекает. Увы, у меня нет достаточной базы, чтобы понять то, что я читаю в медицинских книгах.

Но я не сетую. Даже если бы мой отец не заболел и не умер, я, наверно, все равно бросил бы учение: меня тянуло к реальной жизни.

И несомненно, я стал бы неудачником, чтобы не сказать бездельником.

31 октября

Без всякого стыда признаюсь, что еще несколько лет назад стал ипохондриком.

Со времен Мольера и особенно в прошлом веке, в пьесах Лабиша[54], ипохондрик был фигурой комической.

Довольно долго я жил, изнуряя себя и не думая о здоровье. Ничто не казалось мне слишком трудным. Никакое усилие — чрезмерно большим.

Потом, с возрастом, когда то здесь, то там стало что-то побаливать, я начал хмурить брови и попытался понять причину недомоганий. Три последние зимы меня мучал хронический бронхит. Я жду его и этой зимой. И чем старше становлюсь, тем тяжелей он проходит.

С наступлением первых холодов я обнаружил у себя начальные симптомы бронхита, но этому как-то еще не хочется верить.

Ипохондрия в конечном счете болезнь, которой мы обязаны врачам. Обычно после невнимательного наружного осмотра они вам объявляют, что вы в отличной форме и проживете до девяноста лет.

Как-то я разговаривал с врачом, моим другом (не буду называть фамилии), и он признался, что, если у пациента смертельная болезнь, он ему этого не сообщает.

В Соединенных Штатах по-другому: как правило, врачи там откровенно говорят раковым больным — чисто из гуманных соображений, — сколько им осталось жить: три месяца, шесть месяцев, два года.

Замечено, что первый шок после подобного сообщения переносится больными не так тяжело, как неуверенность и страх; большинство из них старается получить в оставшееся им время как можно больше удовольствий.

В Европе газеты, радио, телевидение, медицинские светила втолковывают публике, что о первых симптомах той или иной болезни ничего не известно. Сколько сотен тысяч ипохондриков породили эти заявления?

Мне запомнилось выражение одного моего учителя в коллеже:

— Подлинное знание приближает к богу, полузнание — отдаляет.

Нельзя требовать, чтобы каждый человек имел медицинское образование. Во Франции, кстати, все меньше и меньше людей выбирают его, и можно опасаться, что при росте населения лет через десять врачей будет не хватать.

А в результате вместо подлинного контакта, который должен существовать между врачом и пациентом, на больного или того, кто заподозрил у себя болезни, будет отводиться десять минут для осмотра и произнесения нескольких банальных ободряющих фраз.

Я давно уже не читаю романов, но, как правило, просматриваю рецензии на них. Это поразительно! Оказывается, главной темой всех художественных произведений, даже в театре и кино, является одиночество. Что ж, одиночество мне знакомо. Я пережил его в самых ужасных условиях, то есть вдвоем, а это куда хуже, чем в одиночку.

Говорят, в одиночестве повинно наше время, общество потребления, тесные квартиры. Как знать!

Одиночество либо есть в нас, либо его нет. Надо учиться жить и радоваться каждому мгновению, вместо того чтобы стенать и восставать против непостижимой судьбы.

С другой стороны, никто не одинок. Спрашивает ли кто-нибудь себя, достоин ли он того, чтобы другой человек жил вместе с ним и делил его радости и тревоги? Такого я почти не встречал. Люди женятся по многим причинам, как правило ничтожным. Однако влечение юноши к девушке, встреченной на танцах, не создает супружескую пару. То же можно сказать и о родительских чувствах, которые в действительности играют все меньшую роль в создании прочной семьи.

Супружество путают с интрижкой или со страстью. Нет, стать супругом надо удостоиться.

И вот тогда одиночество исчезает.

Нашу цивилизацию винят в том, что она создала мир, где человек не находит себе места. Какой человек? Я слушаю, что говорит мой сын. Знаю, что думают его друзья. Уже не существует того, что я назвал бы культом самообуздания. Верней, он уже почти сошел на нет.

Сейчас главное — не сидеть на месте, нестись в никуда, вскочить в машину или на мотоцикл, которые ждут у дверей, примчаться на танцульки, «подклеить», то есть найти себе девушку, переспать с ней и уже на следующее утро забыть, как она выглядит. Мой сын, когда я упрекаю его за чтение комиксов, отвечает, что его учителя тоже их читают и даже берут у учеников.

И вот я думаю, а не лучше ли, если бы вместо алгебры и древнегреческого в школе обучали искусству чтения?

Мой отец имел диплом бакалавра и, однако, смиренно работал бухгалтером. Мы были небогаты. По нынешним меркам можно даже сказать бедны.

Отец знал, что он болен. Знал, что не доживет до старости.

Однако он был счастлив. Я не намерен делать никаких выводов. Я только считаю, что человек должен искать счастье в себе самом, а если он нашел спутника, которого достоин, он счастлив вдвойне.

5 декабря 1973

Нехорошо жить в себе. Только три дня назад я осознал, какая стоит пора года, и с восторгом обнаружил белые от снега крыши и зимний пейзаж. Вспоминается мгновенная картинка, увиденная мной сегодня днем через оконное стекло: дети в яркой одежде катаются в саду на санках.

Маленьким я катался не с горок, а на ногах по ледяным дорожкам на тротуарах, и это было восхитительно.

Нет, я тоже получил свою долю радостей.

На нем серое пальто, серый костюм, серая шляпа. Он высокий, худой, идет по улице, ни на кого не глядя, руки в карманах.

— Здравствуйте…

Он удивленно посмотрел на меня, в глазах вопрос.

— Вы меня не знаете. Меня зовут Жозеф.

Выражение его лица осталось прежним.

— Мы встречаемся почти каждый день. Вы никогда не замечали меня?

— Нет.

— Уже много месяцев я наблюдаю за вами. Впечатление такое, будто с каждой неделей настроение у вас становится все мрачней.

Он смущенно молчит.

— У вас, наверно, неприятности.

Он колеблется, потом чуть слышно произносит:

— Да, жена…

Этому человеку лет пятьдесят; к какому социальному слою он принадлежит, определить трудно.

— Вы потеряли жену?

— Нет. Но от этого не легче. У нее рак.

Мы идем вместе. Проходим мимо кафе. Я предлагаю:

— Может быть, по глоточку?

Он колеблется в нерешительности, но в конце концов следует за мной.

— Любите божоле?

Он безразлично кивает. Я заказываю маленькую бутылочку божоле, мы делаем по первому глотку.

— Вы с женой живете одни?

— Дочка работает в Англии.

Вот, пожалуй, и все. Конечно, это неправдоподобно. Даже невозможно. На улице мы встречаемся с тысячами людей. Некоторые обращают на нас внимание. Другие даже не видят. Про кого-то мы замечаем:

— Смотри-ка! Купил новое пальто.

Про другого:

— Вид у него нездоровый…

Это фантазия. Мы знаем совсем немного, всего горсточку людей, с которыми поддерживаем более или менее тесные отношения. Всех прочих — не знаем. Если кто-нибудь вдруг сядет на землю у дверей, мы даже не посмеем спросить, не стало ли ему плохо и не нуждается ли он в помощи.

Это явление тревожит меня с детства. Ради человеческих контактов надо, скажем, каждый день играть в кафе в карты с постоянными партнерами. Вот тут люди смеются, подталкивают друг друга локтями.

Или, например, стать участником хора и ходить каждое воскресенье по утрам на спевки или членом гимнастического кружка или благотворительного общества.

Там по крайней мере знают фамилии своих партнеров. Знают, где они живут, знают, правда не всегда, женаты ли они, есть ли у них дети, какова их профессия.

Постепенно, и чем дальше, тем больше, одиночество становится уделом человека в городе. В деревне знают друг о друге даже то, что скрывается, а уж на похороны приходят все.

В современном городе люди проходят мимо друг друга без всякого интереса и потребности хоть какого-нибудь общения.

Пока еще остаются кафе, но таких, где посетители сидят за столиками, становится все меньше. Вместо них появляются бары, куда забегают, чтобы наспех что-нибудь выпить и тотчас же уйти.

С тех пор как я посмотрел вокруг себя, а тому уже больше шестидесяти лет, это человеческое безмолвие, это почти небытие становится все более явным, как будто внезапно на улицах остались одни призраки.

22 декабря 1973

Каждый год в это время по телевидению показывают один из залов Елисейского дворца[55], где сидят сто стариков и старух, чисто вымытых, причесанных, одетых в самое лучшее, что у них есть; возможно даже, эти наряды они получили в гардеробной, точь-в-точь как статисты в театре.

Они безучастно ждут, не позволяя себе перекинуться словом.

Входит супруга президента в сопровождении дам (полагаю, что следует говорить «светских»), которые несут корзинки.

Каждый старичок, каждая старушка получает пакет, обернутый в золотую бумагу. Они сидят и держат пакеты на коленях. Кое-кто встряхивает подарок, пытаясь определить содержимое. Другие решаются чуть надорвать ногтем бумагу.

Речей не произносят. Что можно им сказать? И что могут сказать они?

Прислуга Елисейского дворца невозмутимо и неторопливо направляет стариков к выходу.

Я нахожу этот спектакль чудовищным. Отобрано сто, используя официальную терминологию, самых заслуженных. Что это такое — заслуженный престарелый? Их нарядили. Научили прилично держаться, велели молчать и благодарить сдержанным поклоном.

Куда их отправили после всего этого? Не знаю. То ли в трущобы, где обитает большинство из них, то ли в один из немногих домов призрения для престарелых.

Недавно обсуждалась проблема абортов, и министры не скрывали, что им нужно, чтобы рождались дети, как можно больше детей. Франция должна за несколько лет увеличить население на пятнадцать миллионов человек. Долой противозачаточные таблетки!

Дети нужны не для того, чтобы они потом стали стариками, которых некуда девать и помощь которым, правда весьма скудная, так обременяет государство.

И не для того, чтобы они пошли в университеты, которых правительство побаивается.

Нет, дети нужны, чтобы стать солдатами. Солдаты, если только они не погибнут на войне, наделают еще детей, и эти дети потихоньку превратятся в стариков.

Говорят, есть страны, где обрекают на смерть тех, кто уже не может залезть на верхушку кокосовой пальмы. У нас так не делается.

Но не делается и ничего или почти ничего, чтобы обеспечить им жизнь, достойную мужчин и женщин. Потому что — а об этом забывают — старики и старухи, бредущие по улицам, продолжают оставаться мужчинами и женщинами.

Но они совершили грех, тягчайший грех, какой только возможен в современных государствах: они стали бесполезными.

27 декабря 1973

Молодые писатели, как правило, начинают с того, что пишут о собственном опыте — либо о детстве, либо о юности. Именно поэтому кто-то сказал, что каждый человек несет в себе роман.

В сущности, каждый способен что-то рассказать о своей жизни.

Вот почему по-настоящему писатель начинается со второго или третьего романа.

У меня все было наоборот. Пятьдесят лет я писал о других, всюду искал человека, но не по своему образу и подобию, а просто человека. Я создал множество героев, совершенно непохожих на меня; что бы там ни говорили критики, это относится и к комиссару Мегрэ.

Единственное исключение —«Pedigree», но я писал эту книгу в особых условиях, что и оговорил в предисловии.

Лишь перестав писать романы, я отважился рассказать о себе, занялся поисками себя.

Первая книга, которую я написал, вернее, надиктовал, после того как в семьдесят лет ушел на покой, и, вероятно, назову «Человек как человек» или «Человек как все», содержит эпизоды из моей жизни и мои размышления. Я старался избегать всякой литературы, всякой философии — там только факты, неприкрашенные факты.

Теперь я диктую что-то вроде дневника. Именно дневника, поскольку диктую я каждый день. Но в отличие от первого тома сознаю, что ищу себя. Раньше я жил слишком напряженно, чтобы пытаться постичь себя. Да меня это и не интересовало. Казалось даже нескромным.

С возрастом я изменил мнение. Я часто спрашиваю себя:

— Почему я сделал то-то или то-то?

На другой день я записываю вопрос в дневник, никогда не зная ответа. Короче говоря, я честно и трезво допрашиваю себя.

Вот почему я считаю, что эти тома не относятся к моей литературной деятельности. Здесь нет никакого творчества. Нет анализа других людей.

Я один перед зеркалом и, отбросив стыд и тщеславие, пытаюсь понять, кто я такой на самом деле.

Большинство людей, знающих меня, но, увы, знающих плохо, поскольку невозможно до конца познать ближнего, считают, наверно, меня человеком самоуверенным и даже, может быть, несколько высокомерным и заносчивым.

А я с самого детства робок. Робость моя проявляется не в том, что я отворачиваюсь или опускаю голову, когда со мной заговаривают, или не нахожу слов для ответа, — нет, я просто вечно боюсь причинить кому-нибудь боль.

Я знаю, что может задеть достоинство человека, даже когда он сам не отдает себе в этом отчета. И считаю его достоинство самым драгоценным из всего, что у него есть.

Но я знаю также, как оно беззащитно: достаточно слова, неверно понятого взгляда, чтобы его ранить.

Вот в чем причина моей робости. Я боюсь причинить кому-нибудь боль, кого-нибудь оскорбить.

Если смотреть со стороны, я говорю громко, возбуждаюсь. Особенно часто так было раньше: я произносил целые речи, чуть ли не от лица всего человечества.

Но это не мешало мне испытывать робость, и она еще усугубилась с тех пор, как время приглушило мой пыл.

30 декабря 1973

Когда я был ребенком, совсем еще маленьким, мы освещались керосином. В некоторых домах, но не в нашем, было газовое освещение, и моя мать мечтала о дне, когда не нужно будет каждое утро начищать медные керосиновые лампы.

Газ у нас появился гораздо позже, когда уже было электричество: площадь Святого Ламбера освещали ослепительные дуговые лампы.

В свое время провели электричество и нам. Дальше мы не заглядывали. Не думали, чем будем освещаться потом. Льеж окружали черные терриконы угольных шахт. Все были убеждены, что так будет всегда.

В новогодних выпусках газет, выходивших большими тиражами, гадалки на картах и предсказательницы, читавшие будущее по хрустальному шару, давали прогнозы на год.

Потом этим занялись университеты и стали готовить футурологов.

Некоторые газеты до сих пор обращаются к гадалкам и печатают их предсказания. Но солидные, серьезные журналы публикуют статьи футурологов.

Нам говорят не только о том, что будет в 1980 году, но и гораздо позже — в 2000-м; дальше — больше, и нам уже возвещают, что нас ждет (говоря «нас», я имею в виду не себя) в 2030, в 2050 году и т. д.

Короче говоря, все стало возможно. Можно предсказывать, что взбредет в голову, и, чем дальше срок пророчества, тем больше шансов оказаться правым, потому что никто из ныне живущих не сможет проверить, сбылось оно или нет.

С гадалками и другими пророчицами все было проще: не так уж много людей по-настоящему верило им. С футурологами куда сложней: люди испытывают инстинктивное почтение ко всему, что имеет видимость науки.