Из книги «К чему зарекаться?»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из книги «К чему зарекаться?»

22 июня 1977

С полчаса назад очаровательная медицинская сестра сообщила мне, что всегда мечтала писать и вот уже десять лет ежедневно ведет дневник. Если учесть ее профессию и то, что она по большей части имеет дело с людьми, когда они беспомощны, то, надо думать, в ее дневнике есть безумно интересные вещи.

Слово «писать» для десятков тысяч людей звучит гипнотически. Я получаю массу писем от мужчин и женщин, от молодых и пожилых; они сообщают, что неоднократно пытались писать рассказы, и спрашивают, с чего начинать. Некоторые присылают мне толстые рукописи, но я, к сожалению, тут же отправляю их назад, даже не распечатав.

Я вспоминаю случай с одним известным писателем начала века. Он распечатал пакет. Прочел несколько бездарных страниц. Написал письмо с традиционными извинениями и отослал рукопись.

Через несколько лет, когда вышла его очередная книга, он получил гербовую бумагу с обвинением в плагиате.

С тех пор как я узнал про эту историю, я не распечатываю конверты с рукописями.

Впрочем, прочту я или нет, не имеет никакого значения. Каждый издатель держит целый штат профессиональных читчиков и в зависимости от их отзыва о пришедшей в издательство рукописи решает, печатать ее или нет.

Но у меня часто возникает вопрос:

«Что заставляет людей всех возрастов, из всех социальных слоев склоняться над белым листом бумаги?»

Относительно некоторых ответ прост, даже слишком прост: деньги.

В газетах они читают, что такой-то автор вышел в стольких-то миллионах экземпляров и получил целое состояние. Вот им и приходит мысль: «А почему не я?»

Каждый ведь считает себя пупом земли и уверен, что события, происходившие с ним, или даже просто его мысли достойны всеобщего восхищения.

Другие пишут от тоски. Сознавая пустоту и заурядность своей жизни, они испытывают вполне законное желание превратить ее в роман, сделать бесцветное существование увлекательным.

Но возвращаюсь к потребности писать. И даже к потребности в потребности писать. Она встречается в другом слое — среди людей образованных, чаще всего профессоров.

Как, почему становятся писателями? Трудов на эту тему, трактующих ее весьма возвышенно, выходит предостаточно. Создана даже специальная наука, оперирующая абстрактными терминами и цитатами из философских произведений.

Почему становятся романистом? А почему становятся художником или музыкантом? Должен сказать, что очевидных мотивов тут нет. Я, как и все прочие, не знаю, какие клетки мозга включаются при этом в игру, и могу только задать не менее загадочный вопрос: почему становятся мошенником или убийцей?

Но, поразмыслив как следует, я ответил бы с полной искренностью: «Люди пишут потому, что ощущают необходимость писать».

Однако это отнюдь не объясняет, почему люди вроде тех, о которых я только что говорил, посвящают чуть ли не всю жизнь изложению на бумаге историй, которые никогда не увидят свет.

Меня не удовлетворяет и такой ответ: «Романистом становятся потому, что им рождаются».

Еще менее удовлетворительное объяснение: потому что ходил в ту, а не иную школу, учился у такого-то учителя или потому что ходил в школе в первых.

Кажется, когда-то я это уже говорил, но повторюсь:

«Романистами становятся потому, что ничего другого делать не умеют».

Иначе говоря, большая часть тех, кто пишет романы, — неудачники.

Естественно, что они знают, да и то плохо, только самих себя. И вот они описывают в романах свой крохотный опыт, и вопреки ожиданиям из этого иногда получаются шедевры.

Чаще, разумеется, неудачи, чем шедевры, но разве в жизни любого человека поражений не больше, чем дней торжества?

Что же касается брака, отходов, то их, должно быть, здесь не больше, чем в других сферах человеческой деятельности. Сколько на одного Эйнштейна приходится физиков, проведших всю жизнь в поисках новых формул и оставшихся неизвестными?

Я плохо помню, о чем уже говорил, о чем нет. Тем не менее позволю себе повторить историю деда моей первой жены.

Он служил на заводе, производившем паровые машины. И однажды придумал простой и эффективный способ очищать паровые котлы от накипи, причем гораздо дешевле, чем это делалось в то время.

Его система была принята. Он получил за нее вознаграждение, но состояния на этом не сделал. Купил себе кресло и засел в него. Когда его спрашивали, что он делает, он коротко отвечал:

— Изобретаю.

Долгие годы он просидел в кресле, окруженный кучей детей, которых наделал, и беспрерывно изобретал, добывая скудное пропитание семье тем, что пел в церкви; кажется, у него был красивый бас.

Видимо, таких изобретателей много. Писателей тоже. И художников.

Мне это кажется не смешным, а возвышенным. Это доказывает, что в каждом живет потребность не только делать детей, но и творить.

Каждый, осознанно или нет, испытывает желание придать жизни смысл, если не продлить ее в своих творениях.

Не знаю, остался ли сейчас хоть один певец, или певица, или киношник, пусть даже самый заурядный, который не написал бы мемуаров. Я уже не говорю о полицейских, хулиганах и даже убийцах. Политики не составляют исключения. Киссинджер, в течение многих лет бывший правой рукой — если не обеими сразу — Никсона, а теперь получивший отставку, строчит без остановки, отхватывая гонорары, которые нам кажутся сказочными; он всегда готов за соответствующее вознаграждение поведать с телевизионного экрана о маленьких тайнах Белого дома. Будь он токарем или официантом в кафе, его воспоминания не принесли бы ему ни гроша, хотя воспоминания токаря или официанта, весьма возможно, оказались бы куда интереснее и уж, во всяком случае, человечнее.

29 июня 1977

Он поправляет судейскую мантию в кабинете перед зеркалом; оно висит здесь уже десятки лет и все так же искажает изображение. Вид у него утомленный. Правда, он работал до двух ночи: до вчерашнего дня все не было времени изучить дело, которое он ведет сегодня в суде.

Его беспокоит старший сын. Сын — адвокат, четыре года назад женился, сейчас намерен разводиться, а в его профессии на такие вещи смотрят косо. Жена больше озабочена дочкой, и как раз сегодня за завтраком они говорили о ней. Дочка ведет свободный, а по мнению многих, скандальный образ жизни, и образумить ее невозможно никакими силами.

Второй сын гораздо серьезнее: учится в Национальной школе управления — намерен делать политическую карьеру.

До суда он доехал в своей малолитражке и всю дорогу боролся с искушением войти в первое попавшееся бистро и съесть рогалик: в доме рогаликов не держат — врач запретил. А для него съесть рогалик превратилось прямо-таки в навязчивую идею.

Взглянув на стенные часы в деревянном футляре, он направляется к двери, проходит через раздевалку для судей, кивает заседателям и приставу; тот, поняв намек, распахивает двери в зал суда.

Просторный зал тонет в полумраке, выделяются только головы, как на рисунке Домье.

Пристав громко и торжественно объявляет:

— Суд идет!

Как всегда, на скамьях поднимается легкий шум, перешептывания.

Подсудимый, на которого он бросает рассеянный взгляд, — человек великанского роста с огромными усами, принадлежащий к той среде, с которой у судьи никогда не было никаких контактов. Он грузчик и, судя по внешнему виду, вполне способен в одиночку перенести на спине рояль.

Через несколько минут председательствующий, обращаясь к первому свидетелю, произнесет сакраментальную формулу:

— Поклянитесь говорить правду, только правду, всю правду.

Произнося эти слова, он всегда испытывает легкое смущение, но в конце концов за тридцать лет службы привык.

Звучит ответное: «Клянусь». Веком раньше все было просто: тогда клялись на распятии. В Америке, хотя там больше восьми десятков сект, все — без различия религиозных убеждений — клянутся на Библии.

А на чем может клясться этот свидетель? Да ни на чем. И эта пустота входит в противоречие с торжественной обстановкой зала суда.

— … говорить правду…

Он часто раздумывал об этом. Какую правду? Кто может похвастаться, что знает правду и способен высказать ее?

Вот бы удивились присутствующие, если бы он признался, что каждое утро его преследует навязчивая идея: войти в первое попавшееся бистро и съесть рогалик.

Он не может признаться и в том, что озабочен будущим разводом старшего сына, похождениями дочери, проводящей чуть ли не каждую ночь в Сен-Жермен-де-Пре, и даже успехами младшего сына в Школе управления: он понял, что у того левые взгляды и карьеру свою он намерен делать в рядах левой партии.

Есть и другие «правды», о которых он никогда никому не говорил, как, например, та, что он женат на женщине, которую разлюбил после двух лет совместной жизни, которая родила ему троих детей, а сейчас страшно растолстела. Кстати, это из-за нее у них в доме не бывает рогаликов.

— Поклянитесь говорить правду, всю правду…

За тридцать лет у него было время подумать над этим «всю». Как будто правду можно растягивать или делить! Отдает ли свидетель — любой свидетель — себе отчет, насколько важно это маленькое слово, которое иногда может решить судьбу человека.

— … только правду…

С момента совершения преступления прошел год. Люди зачастую дают волю воображению. Кроме того, большинство тщеславны и склонны приукрашивать показания, чтобы выигрышно выглядеть в глазах публики.

Он достиг возраста, когда не строят иллюзий даже на счет своей профессии.

Он не выносит запаха чеснока, а заседатель справа, как всегда, плотно позавтракал чем-то перечесноченным.

Заседатель слева, высокий худой человек с разочарованием на лице, принялся рисовать человечков на листе, вынутом из папки. Человечки эти, нарисованные очень неумело, смахивают на героев комиксов, которые печатаются в газетах.

— Поклянитесь говорить правду, всю правду, только правду…

Эта формула даже не вызывает у него улыбки. Он рассеянно скользит глазами по рядам голов: все взгляды обращены к нему. Давно уже прошли времена, когда он чувствовал себя этаким Саваофом[120]. Слишком многое он видел, слишком многое понял.

Теперь он уже понимает, что участвует в комедии, и ход ее до малейших деталей, включая его импозантное облачение, установлен раз и навсегда.

Взгляд его падает на огромные ручищи грузчика, скользит по усищам образца 1900-х годов, затем он незаметно кивает адвокату, который в обыденной жизни является его другом, но здесь находится по другую сторону судейского барьера.

Будь у него чувство юмора, он счел бы картину забавной, но чувства юмора у него нет. Он человек серьезный, несколько даже, хотя и бессознательно, напыщенный и свою роль играет как можно добросовестней.

Он слывет суровым судьей — такова у него репутация во Дворце правосудия. Но в то же время считается, что ему никогда не изменяют выдержка и вежливость.

Не правда ли, идеальный судья?

Тут не место думать о крупных и мелких ошибках, которые он совершил в жизни. Он всего лишь человек, и ему приходилось делать мелкие подлости и даже, раза два или три как минимум, чуть-чуть сжульничать.

Окажись он на месте свидетельницы, женщины из народа, не лезущей за словом в карман, а она на его, разве он чуть-чуть не трусил бы, произнося сакраментальную формулу: «Клянусь говорить правду, всю правду, только правду»?

У каждого человека есть что-то, о чем лучше умолчать. Особенно в таком мрачном и торжественном месте, как зал уголовного суда.

Еще раз обежав глазами ряды голов — выглядят они так, словно отражаются в кривом зеркале его кабинета, — он вдруг отдает себе отчет, что самый-то невиновный находится, вероятней всего, не среди них, а на скамье подсудимых между двумя безучастными жандармами.

Он гордится и всегда гордился своей профессией, и тем больше, чем выше поднимался по иерархической лестнице. Если он и не покраснел от пришедшей ему в голову мысли, то лишь потому, что при седых, почти белых волосах кожа у него чрезвычайно бледная.

По служебной лестнице не подняться без некоторых уступок. И ему, как всем прочим, пришлось подчиниться этому условию.

Нет, от него не требовалось совершать преступления. В пьяном виде в бистро он не разбивал бутылкой голову приятелю, как подсудимый грузчик. Приятель умер, а этот усатый детина ждет, не понимая всей тяжести своего проступка и возможных его последствий.

— … правду… только правду… всю правду…

Его приговорят на десять, а то и на двадцать лет, в зависимости от настроения присяжных. Ну а вот его защитника, хотя тот и член коллегии адвокатов, председательствующий видел на одном официальном приеме, где шампанское лилось рекой, и почтенный мэтр шел нетвердой походкой, поддерживаемый кем-то из приглашенных.

Правда, о личной жизни присяжных судья ничего не знает. Не знает, кто из них женат, кто нет, есть ли у них дети и умеют ли они противостоять бесчисленным жизненным соблазнам.

Однако сейчас все они соберутся вместе и, прежде чем вынести приговор, станут задавать ему как председательствующему достаточно затруднительные вопросы.

Пока же они слушают, словно прилежные школьники, и по их лицам не прочесть, о чем они думают. Может быть, у кого-то из них тоже есть сын, который губит разводом свою карьеру, или дочка, которая шляется по ночным кабакам Сен-Жермен-де-Пре, или младший сын, что однажды может решиться стать депутатом от коммунистов, если только не пойдет еще дальше и не свяжется с гошистами?

— … всю правду…

Это «всю» звенело у него в ушах, как назойливая муха. Но ведь это же не он сидит между двумя жандармами. Не он раскроил бутылкой голову одному из посетителей бистро.

За исключением мелких грешков, его единственным преступлением, хотя оно и не упомянуто в уголовном кодексе, является непреодолимое желание съесть рогалик, и он знает, что когда-нибудь поддастся ему, войдет в бистро и вытащит рогалик из корзинки, стоящей на краю стойки.

Пока еще он не смеет сделать вывод: правды не существует.

Но можно быть уверенным, что в старости, уйдя на пенсию, он будет саркастически улыбаться, когда кто-нибудь произнесет при нем это слово, а проходя случайно мимо Дворца правосудия, будет ощущать что-то вроде стыда.

30 июня 1977

— Ваше имя, фамилия, профессия.

Подсудимый оглядывается, словно не уверенный, что обращаются именно к нему. Потом, не вставая с места, открывает рот.

— Встаньте.

Он неловко поднимается. В нем нет робости, он как будто не понимает того, что происходит, и недоуменно поглядывает то на председательствующего и заседателей, то на публику, заполняющую этот несколько сумрачный зал.

— Теодор. Все зовут меня Тео.

У этого великана нерешительный тонкий голос.

— Фамилия?

— Вине. Все это должно быть в ваших бумагах.

И он кивает на толстую папку, лежащую перед судьями.

— Женаты?

Подсудимый в нерешительности обводит глазами зал. Его взгляд останавливается на маленькой белобрысой женщине в розовом ситцевом платье, которая сидит между двумя подругами, словно ей необходима защита.

— Потому-то я и оказался здесь, что женат.

И, указав на женщину в розовом платье, добавляет:

— Да вон она сидит.

Женщина вскакивает и визгливо начинает:

— Вранье все это…

— Сядьте и замолчите.

Она недовольно усаживается, председательствующий поворачивается к скамье для свидетелей, на которой все еще сидит хозяйка кафе, невозмутимая, словно происходящее ее не касается.

— Вы замужем?

Свидетельница молчит, словно не решаясь ни на правду, ни на ложь.

— И замужем, и не замужем: больше четырех лет назад я выставила своего муженька за дверь.

— На вашем заведении висит вывеска «У Ольги».

— Ольга — это я, и я единственная владелица кафе. Его основал мой дед. Перед смертью он отказал его мне, потому как мой отец давно умер, а мать пропала неизвестно куда. Дед, пусть земля ему будет пухом, был образованный и заставил меня поклясться, что замуж я выйду только на условии раздельного владения имуществом.

Свидетельница — женщина высокая, мощного телосложения — хотя ей все равно далеко до обвиняемого, — с грубыми чертами лица, с темным пушком на верхней губе. Во всем черном, словно на похоронах. Платье ее сшито из блестящей материи — такие раньше носили торговки с Центрального рынка и до сих пор носят торговки рыбой в Сабль-д’Олони.

— Расскажите нам, что вы видели, но только то, что видели.

— Он схватил со стойки бутылку и ударил Мимиля.

— Кто такой Мимиль?

— Покойный.

— Кто он был по профессии?

— Маляр. Тщедушный человечек. Всякий раз, когда работал в нашем квартале, заходил ко мне выпить аперитив. У него все время была такая ухмылка, будто он насмехается над людьми или презирает их.

— Я не прошу вас комментировать.

— А тогда и не стоит рассказывать, потому что вы ничего не поймете.

— Подсудимый и человек, которого вы называете Мимиль, ссорились?

— В тот момент нет. Сперва они распили бутылочку божоле и вроде были настроены мирно.

— Как и когда все переменилось?

Свидетельница задумалась. Чувствовалось, что к своим показаниям она относится ответственно и говорить что попало не собирается.

— Они говорили о перевозках. Господин, который тут сидит, — она кивнула в сторону обвиняемого, — сказал, что почти все время находится в разъездах, объездил всю Францию и, бывает, сопровождает грузы за границу…

— Вы действительно слышали их разговор?

— Как вас слышу, господин судья.

— Называйте меня господин председательствующий и не забывайте, что вы должны обращаться к присяжным.

Она взглянула на двенадцать человек, сидящих, словно манекены в ярмарочном тире, в которые надо попасть шаром, чтобы выиграть приз — куклу.

— Так кому я все-таки должна рассказывать?

Да, баба она строптивая и сумеет за себя постоять.

— Вы должны отвечать только на вопросы, которые задам вам я или через меня защита.

— От чего это еще защита? Надеюсь, вы не собираетесь обвинять меня и заставлять рассказывать о муже?

— Почему вы не хотите говорить о муже?

— Я обязана отвечать?

— Вы поклялись говорить правду, всю правду, только правду.

— Лодырь он был. Чуть ли не целый день просиживал за белотом.

— И вы разошлись с ним, потому что он играл в белот?

— Ладно уж. Раз я не знаю, где он сейчас, и полиции небось тоже известно не больше моего, я расскажу все.

Ей необходима была поддержка председательствующего.

— Он любил маленьких девочек.

— Девочек какого возраста?

— Сказать — и то стыдно. Была у него одна лет тринадцати, дочка сапожника из нашего квартала. Да у него хватало и других, лишь бы они были хоть капельку миловидны и позволяли делать с собой это.

Слова «хоть капельку миловидны» странно прозвучали в устах этой женщины гренадерского роста и почти такого же могучего сложения, как обвиняемый.

— Короче, вы прогнали его из вашего общего дома из ревности?

— Никакого общего дома не было!

— Вы хотите сказать, что не жили вместе с мужем?

— Нет, этого я не хочу сказать. Но кафе и квартира над ним принадлежат только мне, над входом так и написано: «У Ольги».

— Вернемся к событиям четырнадцатого июня прошлого года.

— Я уже больше десяти раз рассказывала эту историю следователю, очень вежливому и терпеливому господину, и его секретарша все записала.

Председательствующий держится спокойно, но вокруг него возникает какой-то ореол нереальности. Он добросовестно исполняет свои обязанности, не чувствуя, однако, ни вкуса к ним, ни подлинной заинтересованности. Все эти люди вокруг ему чужды, как антиподы.

— Вы говорили о бутылке вина.

— Вовсе не о бутылке, господин судья, простите, господин председательствующий, а о полбутылке.

— А какая разница?

— Бутылка вмещает литр, а полбутылка — пол-литра.

— Судя по материалам дела, оба были пьяны.

— Несколько полбутылок выпили.

— Однако настроены оба были дружелюбно, во всяком случае, мирно.

— Не стану утверждать, но и отрицать тоже не стану.

— Почему?

— Потому что потом они стали задираться. Начал Мимиль, который со смехом дернул этого господина за усы.

— И тут они поругались?

— Нет еще. Это происходило как раз, когда шел разговор о перевозках грузов.

— Не понимаю.

— Узнав, что этот господин большую часть времени проводит в разъездах по Франции и даже за границу выезжает и что он женат, Мимиль начал, как обычно, ехидно ухмыляться, а его ухмылка страшно действует на нервы.

Из глубины зала раздается пронзительный голос:

— Я ни разу ему не изменила.

Женщину в розовом платье усаживают на место.

Председательствующий с сомнением спрашивает:

— Значит, тот, кого вы называете Мимиль, то есть Эмиль Андико, утверждал, что жена его приятеля изменяет ему?

— Нет, просто намекнул.

Свидетельница подыскивает слова. Она хочет быть правдивой и точной.

— Мимиль сказал: «Да ты с твоей комплекцией и усищами просто создан быть рогоносцем».

Сидящий между двумя жандармами обвиняемый, казалось, ничуть не интересуется тем, что говорит свидетельница. Создается впечатление, будто он с восторгом любуется залом, а ее даже не слышит. Порой он, не решаясь посмотреть в упор, искоса поглядывает на председательствующего, потом переводит взгляд на заседателей, на сидящих в два ряда присяжных, на скамьи для публики, где собрался самый разный народ, но, очевидно, больше всего жителей квартала и клиентов Ольги.

— В какой именно момент отношения обострились?

— А вы считаете, что обозвать рогоносцем — это недостаточно?

— Значит, сразу после этого обвиняемый и ударил?

— Нет. Они выпили еще полбутылку, но у этого человека, которого вы называете обвиняемым, было грустное, ничего не выражающее лицо. Если хотите знать мое мнение, то скажу: у него был такой вид, словно он что-то обдумывает.

— То, что услышал минуту назад?

— А может, что-то припоминает. А Мимиль, все так же ухмыляясь, зудел, как назойливая муха: «Ты такой большой, толстый, глупый, что я просто уверен: не найти тебе жены, которая не наставила бы тебе рога».

— Вы точно слышали эти слова?

— Как вас слышу.

— Почему же вы, видя, что они оба пьяны, продолжали их обслуживать? Это нарушение правил.

— А как прикажете определять, пьян человек или нет? Иной клиент опрокидывает стаканчик за стаканчиком, а по нему ничего не видно. А потом вдруг достаточно глотка, чтобы он расклеился. Нас ведь не снабжают этими потешными приборами, в которые велит дуть дорожная полиция. Представляете, как я перед каждым стаканчиком заставляю клиентов надувать какой-то дурацкий пузырь?

Свидетельница явно довольна собой. Она выложила судье то, что решила выложить, и теперь желает одного — продолжать. Порой она поворачивается к публике и сообщнически подмигивает. Вид у нее такой, словно она ждет, что вот-вот раздадутся аплодисменты.

— Каким образом было совершено убийство, поскольку это убийство? Расскажите о последних минутах, предшествовавших ему.

— С радостью бы, да получилось так, что тут пришел Альфред, сосед-булочник, выпить пастиса[121]: он изо дня в день заходит всегда в одно и то же время.

— И вы, занявшись булочником, отвлеклись от них и не слышали, что они говорят?

— По правде сказать, глаз-то я с них не спускала, отвлеклась только на минутку, пока наливала пастис. Булочник дружил еще с моим отцом, но тот, бедняга, умер молодым. А булочник два раза в день заходит выпить пастиса, но никогда ни с кем не вступает в разговор и в белот тоже не играет.

— И что же вы видели и слышали?

— Ничего не слышала, потому что они не разговаривали. На тощем, болезненном лице Мимиля была все та же ухмылочка. А этот усатый верзила, который тут сидит, взял в руки полбутылку, которую я им только что откупорила. Как раз в этот момент я снова стала наблюдать за ними. У меня было предчувствие, что добром это не кончится. У усатого был такой вид, словно он вдруг принял решение; тут-то он и разбил бутылку о череп Мимиля. Народу в кафе почти не было: четыре человека играли в карты, да сидела еще одна женщина, она у нас каждый день бывает.

— Проститутка?

— Не знаю, меня это не касается.

— Человек, которого вы называете Мимилем, упал сразу?

— Он широко раскрыл глаза, я никогда не видела его таким, но губы все равно кривились в ухмылке. Попытался схватиться за стойку, однако пальцы у него разжались, и он рухнул на спину. При этом он ударился головой о каменный пол, и, если хотите знать мое мнение, хоть вы его и не спрашиваете, от этого-то удара он и умер.

Обвиняемый нахмурил брови, словно услышал новость, которой не знал, но все с тем же отрешенным видом продолжал разглядывать зал.

— Короче говоря, по-вашему, это был скорее несчастный случай?

Задавая вопрос, председательствующий не сумел скрыть иронию.

— Будь я на вашем месте, господин судья…

— Господин председательствующий. И не забывайте, что вы должны обращаться к присяжным.

— Ладно. Но будь я на вашем месте или на месте этих господ… Глянь-ка! Среди них женщина!.. Так вот, повторяю, будь я на вашем месте или на месте этих господ, я решила бы, что это обычная история, какие случаются каждый день.

— Но вы же видели, как обвиняемый ударил бутылкой.

— Если начать считать все бутылки, которые разбивают о головы во всех бистро Парижа, жизни не хватит.

— Что вы можете сказать о его теперешнем поведении?

— У него туповатый вид.

— Он выглядел так же, когда сидел у вас в кафе?

— Я извиняюсь, но думаю, что вид у него всегда такой. Человек он, убеждена, хороший, но, если и вправду любил свою жену, ему не надо было надолго отлучаться из Парижа.

Женщина в розовом платье вскакивает с места и начинает вопить. Подруги пытаются заставить ее умолкнуть, но она, размахивая руками, продолжает протестовать. Весь зал не сводит с нее глаз. Председательствующий хмурится. Обвиняемый как будто еще больше оторопел; он то скрещивает огромные ручищи, то снова опускает их на колени. Председательствующий наконец решается стукнуть молотком по столу и знаком приказывает жандармам, стоящим у двери, навести порядок.

Блондинка визжит, вырывается, но в конце концов ее удается вывести.

— Благодарю вас за показания. Благоволите пройти в комнату для свидетелей: возможно, вы мне еще понадобитесь.

Массивная женщина с пышной прической, одетая во все черное, шествует через весь зал; для нее это час торжества, как для актрисы, только что выбившейся в премьерши.

— Введите следующего свидетеля…

Уже достаточно поздно. Спектакль закончился. Интересно, удастся ли когда-нибудь узнать правду, всю правду, только правду?

Огромного грузчика, способного в одиночку перенести рояль, приговорили к пяти годам тюремного заключения с зачетом двух лет, так как убийство произошло год назад и весь этот год он провел, ожидая суда, в камере тюрьмы Сайте.

Очень некстати на процессе упомянули булочника, а также пастис: председательствующему захотелось не только рогаликов, но и пастиса, и поэтому домой он возвратился с горьким осадком в душе.

1 июля 1977

Вчера днем я диктовал целых два часа. Но диктовал совсем не то, что обычно. Не знаю, почему я решаю выбрать ту или иную тему. На этот раз, вероятно, сыграло роль чувство вины, а может быть, слова Терезы, которые она произнесла — просто так, не придав им никакого значения, — как-то во время прогулки: «Почему бы тебе сейчас, когда ты в полной форме, не написать роман?»

Нет, по роману я не тоскую. И все-таки, невзирая на определенное напряжение сил, ощутил нечто вроде эйфории, хотя это и грозило мне переутомлением.

Я попробовал надиктовать не полноформатный, а, по моему определению, мини-роман.

Мне интересно было узнать, способен ли я еще обрисовать героев и, наподобие карикатуриста, придать им жизнь несколькими штрихами.

Это было чрезвычайно забавно. В мозгу роились образы. Сейчас эта надиктованная история уже меня не занимает, так же было с двумя с небольшим сотнями моих романов. Я не стал прослушивать еще раз этот текст; его сперва отпечатает Эткен[122], а я просмотрю только через несколько недель, когда буду «причесывать» весь том.

У меня было чувство, будто я играю с куклами, заставляя их вести себя как живые люди.

Этой безделице на полях своей книги я не приписываю никакого литературного значения. Скорей, она имеет значение лично для меня, потому что после нескольких лет, которые я прожил, не написав ни строчки того, что американцы называют «fiction»[123], я инстинктивно считал, что уже не способен на это, тем более что привык небрежно диктовать, удобно устроившись в кресле и покуривая трубку, в то время как напротив сидит Тереза и время от времени встает, чтобы проверить или подрегулировать магнитофон.

И если бы нужно было дать определение тому, что я вчера надиктовал, то я сказал бы: «виньетка»; это будет куда точнее, чем определение «мини-роман», которое первым подвернулось мне на язык.

Только бы мне теперь не пристраститься рисовать виньетки! Это так забавно! Теперь я понимаю страсть моего друга, врача, который коллекционирует оловянных солдатиков и по вечерам, чтобы прийти в себя после изнурительного дня, воспроизводит с ними сражения при Мадженте[124] или Аустерлице.

Я никогда не коллекционировал оловянных солдатиков, да и вообще ничего, что можно бы назвать объектами коллекционирования.

Всю жизнь я стремился коллекционировать таких вот воображаемых кукол. Оттого у меня и возникало желание воспроизводить с их помощью события, пусть не исторические, но тем не менее достаточно драматичные, свидетелями которых мы порой волей-неволей бываем.

Романов писать я больше не буду: у меня не хватает дыхания, да я и не уверен, что смогу работать за пишущей машинкой. Но как знать, может быть, мне опять случится несколько дней диктовать новый мини-роман. Признаюсь, слово это пришлось мне по вкусу.

Когда, приехав в Париж, я пробовал свои силы в жанре развлекательного романа, то как бешеный в рекордном темпе печатал книги по десять-двенадцать тысяч строк. Первые романы о Мегрэ содержали более двухсот страниц машинописного текста.

Объем последующих романов, за исключением двух или трех, уменьшился сперва страниц до ста сорока, потом доходил иной раз до ста пятнадцати — ста двадцати страниц.

Вчера я диктовал не меньше двух часов (не знаю, сколько это получится в страницах), и к концу у меня появилось не то чтобы чувство усталости от напряженной работы, а скорей ощущение, что рассеивается внимание, но это, думаю, в моем возрасте простительно.

11 июля 1977

Во время нашей прогулки мне пришла в голову фраза, которая уже лет двадцать повторяется чуть ли не всеми газетами:

— Роман умирает. Роман мертв.

Да, так оно и есть. Если заняться статистикой литературной продукции, окажется, что в списке книг, пользующихся успехом, романов мало: их вытеснили биографии.

Меня так и подмывает заявить, что Марсель Пруст был нашим последним великим романистом, хотя идет он скорее от герцога Сен-Симона, чем от Стендаля, Флобера, Золя и других.

У романа, в котором писатель создает героев, таких же достоверных, как в жизни, а может быть, и еще достовернее, нет больше ни сторонников, ни читателей. Так же как сейчас в моде бифштексы с кровью, люди хотят иметь дело с персонажами в натуральном виде.

С чем это связано? Вероятно — подчеркиваю, вероятно, — с развитием кино, радио, телевидения и даже комиксов.

Некоторые из биографий — подлинные; написаны они самим автором, обозначенным на обложке, будь то автогонщик, красавчик певец или одна из бесчисленных звездочек мюзик-холла.

Людям хочется подлинности, жизненности.

И они верят, хотя большинство биографий написаны мужчинами или женщинами, которые на профессиональном языке называются «неграми».

Если журналиста, который всю жизнь только и делал, что строчил репортажи, посылают в Бангкок или в Танзанию, можно быть стопроцентно уверенным, что он возвратится с книгой. С книгой, объявят нам, правдивой, жизненной, и в нее непременно войдет несколько фотографий, долженствующих удостоверить ее правдивость.

А что происходит в кино? Стоит где-нибудь в мире случиться катастрофе, как тут же объявляются кинодеятели, чтобы снять о ней фильм, не важно, плохой или хороший, но зато, насколько это возможно, воспроизводящий ее до самых мельчайших подробностей.

Роман умирает? Роман мертв?

На мой взгляд, это скорей коммерческая проблема. Ясно, что фильм, называющийся «Уотергейт», или фильм, рассказывающий об интимной жизни экс-президента Никсона, скорей вызовет интерес, чем фильм с дурацким названием «Зеленые глаза» или, скажем, «На пляже».

Книгу, озаглавленную «На пляже», покупать не станут, но добавьте одно-два слова, и сразу появятся шансы, что она выбьется в бестселлеры:

«На пляже в Сен-Тропезе».

«Тайны Сен-Тропеза».

«Закулисная жизнь Сен-Тропеза»[125].

Подобные книги как раз и заказывают издатели: сообщают в общих чертах, чего бы им хотелось, а потом тщательно просматривают написанное.

Нам теперь недостает только «Воспоминаний приговоренного к смерти», разумеется, с гильотиной на обложке.

Книга обязана стать бестселлером, а бестселлера не получится, если не раздразнить любопытство публики.

Нет, умирает не роман. У нас просто-напросто начинает ощущаться недостаток настоящих романистов. Несколько еще осталось, но в кабинетах издателей их встречают с куда меньшим радушием, чем бывшего каторжника или бывшую содержательницу публичного дома.

Каковы последствия? А таковы, что эти немногие оставшиеся романисты проституируют себя и послушно пишут то, что им заказывают.

Всего лишь горсточка романистов живет за счет своего пера. Но им еще приходится соглашаться на унизительные турне по книжным магазинам Франции, Швейцарии и Бельгии.

Я вижу, как это происходит в Лозанне. Точнее, не вижу. Но я регулярно получаю открытки, в которых до моего сведения доводится, что такого-то числа в таком-то часу такой-то автор (даже если он министр или уже знаменитый писатель) в таком-то книжном магазине подписывает свои книги.

Этот рекламный фокус уже усовершенствован. Та же открытка уведомляет, что, если вы не желаете утруждать себя приходом в магазин, вам за такую-то сумму вышлют книгу с автографом на дом.

Я не верю в смерть романа. Роман возродится, как только появятся молодые люди, испытывающие непреодолимое желание писать и заведомо знающие, что они на долгие годы обрекают себя на голодное существование и будут приняты во Французскую Академию только на склоне лет, когда утратят иллюзии и примирятся с унизительными правилами литературной машины.

Но тогда они уже будут писать не романы, а то, что им закажут.