Из книги «Я остался мальчиком из хора»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из книги «Я остался мальчиком из хора»

17 марта 1977

За несколько лет (назову их годами ученичества) я написал кучу развлекательных романов как для сентиментальных девушек, так и для молодых людей, мечтающих о приключениях, а также сотни так называемых «галантных» рассказов, которые сейчас показались бы совершенно невинными, а однажды утром на борту моей яхты «Остгот», стоящей в гавани Делфзейла, попробовал писать детективный роман. Это была как бы ступенька к литературе, хоть я и ненавижу это слово. В сущности, нет ничего легче, чем написать детективный роман. Прежде всего необходим, особенно в американских романах, хотя бы один труп. Затем необходим инспектор или комиссар полиции, который ведет расследование и имеет право рыться в прошлом и настоящем любого человека. И наконец, необходимы подозреваемые, которых автор ради финального сюрприза более или менее удачно замаскировал.

Инспектор или комиссар как бы играет роль перил на крутой лестнице. Читатель идет следом за ним. Вместе с ним подозревает, порой делит с ним опасности. И вот на последних страницах раскрывается правда.

Даже если роман плох, редко бывает, чтобы читатель отшвырнул его после нескольких первых глав: хочется знать, чем он кончится. С обычным романом все не так: если он не трогает, его бросают после второй или третьей главы.

Итак, в Делфзейле на севере Голландии я написал на борту «Остгота» свой первый детективный роман. Тогда я не знал, что за ним последует целая серия романов с одними и теми же героями. Даже внешность Мегрэ в нем была едва обрисована.

Это был крупный человек; он много ел, много пил, терпеливо выслеживал подозреваемых и в конце концов, как положено, выявлял истину.

Основные развлекательные романы я публиковал у Фейара, ему же я послал и рукопись о Мегрэ.

Фейар был красивым мужчиной с серебристыми висками. В кино его ждал бы грандиозный успех. Однако он был еще и издателем, имевшим нюх. Это он создал «Кандида», первый еженедельник большого формата, вокруг которого собрал самых блистательных журналистов той поры. Немного позже, разумеется до войны, он же создал «Я везде». Он также выпускал «Вольные сочинения» и «Завтрашнюю книгу», последнее было относительно дешевым изданием среди тех, что пользовались тогда спросом.

Успех сделал Фейара самоуверенным, и он свысока и категорически высказывался по вопросам журналистики и литературы.

Послав ему рукопись, я ждал в Делфзейле, где мне каждое утро приходилось колоть лед вокруг яхты: дело было зимой. Ждать пришлось недолго. Меня телеграммой вызвали в Париж, и на столе у Фейара я увидел свою рукопись.

— Сколько времени потребовалось вам, чтобы написать этот роман?

— Неделя.

И благосклонно, словно Зевс, он попросил меня за месяц написать для него роман такого же рода с тем же героем.

Вслед за этим я полтора года писал такие романы. Успех превзошел все ожидания. Пошли переводы: четыре, шесть, потом десять.

Только я, как нынче говорят, уже обожрался этим. Вернувшись в Париж, я заявил, что бросаю эту серию, ибо чувствую себя способным написать роман без трупов и полицейских. До сих пор помню реакцию Фейара. Человек он был чрезвычайно учтивый, и я впервые видел его в бешенстве.

— Вы — как все. Успех вскружил вам голову, и вы вообразили, что снова добьетесь его, если станете писать не детективные романы.

И привел мне в пример Конан Дойла, который не мог больше и слышать о Шерлоке Холмсе, а ведь остальные его романы были чуть ли не катастрофой. Называл и других, но их фамилий я уже не помню. А закончил так:

— Вас ждет именно такое будущее.

Я выстоял. О Мегрэ я писал лишь в промежутках между развлекательными романами и теми, которые тогда называл «просто романами», потому что терпеть не мог термина «психологический роман».

Папаша Фейар смирился и опубликовал «Дом на канале», «Лунный удар», «Красный осел» и некоторые другие.

Как раз тогда Гастон Галлимар, белые обложки которого были чрезвычайно престижны, решил через одного нашего общего знакомого сблизиться со мной. Между нами состоялся разговор, который мне хочется передать в подробностях. Гастон Галлимар тоже был красавец мужчина и поразительно учтив. Горячо пожав мне руку, он провозгласил:

— Сейчас не будем говорить о делах. Пообедаем в ресторане (разумеется, он имел в виду самый знаменитый ресторан в Париже), там и поболтаем.

На что я ответил ему примерно так:

— Господин Галлимар, прежде всего хочу вас предупредить, что никогда не стану звать вас Гастоном. (Все издательство на улице Себастьен-Боттен вплоть до телефонисток и машинисток звало его по имени.) Я не намерен ни обедать, ни ужинать с вами. Наш деловой разговор состоится либо в этом кабинете, либо у меня, и ни секретарша, ни телефонные звонки не должны нам мешать.

Гастон Галлимар, в сущности, был человек робкий, и потому я позволил себе говорить с ним весьма решительно. В результате через час был подписан наш первый договор, и с тех пор я только в исключительных случаях появлялся на улице Себастьен-Боттен. Ежегодно, когда приходил срок возобновления договора, Галлимар сам приезжал ко мне в Ниёль-сюр-Мер.

Потом между нами завязалась прочная дружба. Сейчас я дружу с его сыном Клодом, который тогда был еще подростком.

В течение пяти лет я не написал ни одного детективного романа, оставив Мегрэ в его кабинете на набережной Орфевр. У моих недетективных романов вопреки пророчествам Артема Фейара оказалась та же судьба, что и у детективных.

Почему же время от времени я снова возвращался к Мегрэ? Дело в том, что я получал массу писем, авторы которых предполагали, будто я стыжусь Мегрэ и потому оставил его. Примерно то же писали некоторые критики. В то время я сочинял по шесть романов в год и решил по крайней мере один из них посвящать Мегрэ. Для меня это был отдых. Я отвлекался от романов, которые теперь называю «трудными».

Я так и продолжал писать; этим объясняется, почему у меня больше романов без Мегрэ, чем с ним.

2 апреля 1977

Порой у меня возникает желание изобразить человечество как огромную колбасу, разрезанную на тонкие ломтики: каждый ломтик считает себя лучше и больше, чем прочие, и всячески старается продемонстрировать свое превосходство.

За свою жизнь я встречался с десятками тысяч людей. Не припоминаю ни одного мужчины, ни одной женщины, у которых не было бы потребности в чем-то проявить свое превосходство, иной раз в весьма нелепых сферах. Однако по концам колбасы имеются кусочки (они называются горбушками), статус которых совершенно отличен от статуса остальных ломтиков.

Во-первых, дети, в том числе младенцы. Считается, будто они не способны мыслить, потому что не умеют говорить или говорят плохо; поэтому раз и навсегда было решено, что у них нет права на свободу воли.

Так называемые взрослые, склоняясь над колыбелькой, тут же изрекают:

— Какой очаровательный ребенок!

Даже если он уродлив или, более того, кретин и таким останется на всю жизнь.

В течение многих веков отвесить ребенку затрещину считалось наилучшим воспитательным средством, сейчас этот обычай исчезает. Раздачу оплеух родители почитали своим долгом, и при этом были весьма довольны собой. А для тех, кто оплеух не получал, существовало пренебрежительное определение «балованное дитя».

В детском саду шаловливого и непослушного ребенка ставят в угол; в пору моего детства в углу нужно было стоять с поднятыми руками.

Единственное, что вбивают в головы будущим мужчинам, которые понадобятся для грядущих войн, это, с позволения сказать, чувство, определяемое мерзким словом «почтение».

Непочтительный ребенок считается чуть ли не преступником. Хорошими слывут дети, почитающие папу и маму, дедушку и бабушку и вообще всех родственников, почтительные с учителем или учительницей, не говоря уже о директоре школы, а также кюре, который рассказывает им о восседающем на розовом облаке боженьке, добром, бородатом, но с молнией в руке.

Сколькие осмеливаются бунтовать? Немногие, а если я все это и выдержал, то потому, что не был одним из тех, кто бунтует, и по причине, которая не ясна мне самому, был, что называется, примерным учеником.

Это не осталось без последствий. Долгие годы я не желал говорить о некоторых вещах и не мог решиться на многие поступки.

Лет в восемнадцать-девятнадцать бывший розовенький младенец в соответствии с законом все еще остается рабом. Юридически он еще не является личностью; только в нескольких странах восемнадцать лет считаются совершеннолетием.

Исключение делается лишь для войны. Тут уж его объявляют мужчиной и посылают убивать и умирать.

Но вот приходит свобода, то есть пресловутые двадцать один год. Однако человек в этом возрасте ходит в подмастерьях; он ниже всех и в конторе, и в цехе.

Помню, как-то (мне еще не было тридцати) я написал: «В прошлом веке романы, как правило, кончались свадьбой и сакраментальными словами: они жили счастливо и имели много детей».

И добавил:

«Вот тут-то и начинается драма».

Люди, мужчины и женщины, начинают вести борьбу за место в жизни, жестокую, безжалостную борьбу, и это относится не только к политикам.

За двухкомнатную квартиру? За трехкомнатную? За дешевую муниципальную? Или за яхту, замок, роскошный загородный дом? Самое любопытное, что те, кто к определенному возрасту не добился положения, с завистью и уважением смотрят на тех, кто, по их мнению, достиг его, пусть даже нечестным путем, и довольны, если удается потереться среди удачников.

Человек, встречающий пятидесятилетие без ордена на лацкане пиджака, — неудачник, ничтожество.

Такие люди спиваются, озлобляются, становятся желчными.

Но я забыл о втором конце колбасы. Мы шли от колыбели. И дошли до старости. Для стариков создана масса благотворительных учреждений, сотрудницы ведомства общественного призрения навещают самых неблагополучных или стараются устроить их в больницу, откуда им уже нет выхода. Я всегда присматривался к глазам стариков и старух. В них уже нет возмущения ребенка, которого учительница поставила в угол. В них читается скорее покорность, а то и безразличие.

Среди стариков встречаются брюзги, капризники или просто вздорные болтуны. Но ведь никто не пытается узнать, о чем они думают. Теперь их не заставляют влезать на кокосовую пальму, как было заведено когда-то, да и теперь еще в обычае некоторых племен. Общество попросту терпит их, забывая, что они, невзирая на немощь, такие же люди, как все.

Им тоже необходимо положение в жизни. У американских индейцев и у некоторых других племен старики — самые почитаемые люди, с ними всегда советуются.

У нас, на Западе, стариков уважают только в случае, если они носят зеленый сюртук и треуголку[114], являются министрами или миллиардерами.

Меня беспокоит одна вещь. Конечно, иногда крестьяне, порой неграмотные, доживают до ста лет, а в деревне, где я жил, было целых три столетних старика.

Подобных долгожителей так мало, что о них пишут в газетах.

Но что же тогда говорить, например, об академиках, доживающих, как правило, до весьма преклонного возраста благодаря той мишуре, которую они имеют возможность нацепить на себя.

Так же дело обстоит и с политиками. Можно бы сказать, что положение, если еще раз употребить это слово, помогает стать долгожителем.

В то время как рабочий выходит на пенсию в шестьдесят или шестьдесят пять лет (в пятьдесят пять на пенсию выходят только женщины и те, кто занимался опасной или вредной для здоровья работой), эти, как их еще называют, добившиеся всего люди продолжают свою деятельность и, уж во всяком случае, окружены почетом, хотя и впали в маразм.

Я не люблю этого слова. Только что я говорил, что пытался читать в глазах стариков. И никогда не мог понять, о чем они думают долгими днями, но я убежден, что они думают, хотя, по правде говоря, предпочитаю не знать, о чем. Глядя на них, мы можем составить себе чересчур удручающее представление о жизни.

Средняя часть колбасы весьма обыкновенна. Для одних жизнь состоит в том, чтобы любой ценой заработать семье на хлеб. Для других — влезть на крышу автомобиля и, воздев руки, благословить толпу у Триумфальной арки.

Что же определяет судьбу одних и других и что создает миллионы пропастей разной ширины между людьми? Воздержусь от ответа на этот вопрос, над которым столько лет бьются биологи всего мира, да так и не находят убедительного ответа.

6 апреля 1977

Этой ночью я вдруг нашел название для серии моих новых книг. Та, которую я сейчас диктую, двенадцатая с той поры, как я ушел на покой. Уже вышло несколько томов, но каждый под своим заглавием. Было бы неплохо, когда их будут переиздавать все вместе, дать им какое-то общее название. Я много думал над этим в часы, как я их называю, наибольшей ясности ума. Ничего удовлетворительного не находил. «Мемуары» слишком затаскано и к тому же предполагает некую последовательность во времени.

«Смесь» — в этом для меня есть что-то слишком философское. В конце концов я остановился на самом простом и невзыскательном общем названии: «Я диктую».

11 мая 1977

С тех пор как я начал подрастать, меня больше всего удивляло, что жизнь как мира, так и отдельного человека идет вовсе не по прямой линии, нисходящей или восходящей, скорей уж ее можно представить в виде зигзага.

Мы считаем, что делаем открытие, но однажды узнаем, что оно было сделано еще за сотни, а то и тысячи лет до рождества христова. Мы говорим о шуме, а в мире не было города более шумного, чем древний Рим. Пробки были и тогда, когда люди ездили в каретах, запряженных лошадьми. Мы говорим о преступности. Но ведь по обеим сторонам кареты скакали всадники, готовые в случае необходимости защитить ее пассажира.

Если не ошибаюсь, первым позаботился об обеспечении хотя бы относительной безопасности парижан и учредил ночную стражу г-н де Сартин[115].

А до того каждый должен был сам себя защищать; потому вельможи и дворяне всегда ходили со шпагой на боку.

С той поры мало что изменилось. Сейчас нет бретеров, убивающих ради собственного удовольствия, зато есть профессиональные убийцы, и подчас избавиться от конкурента стоит очень недорого.

Пришлось создать банки, причем некоторые мирового значения и весьма респектабельные, но не проходит недели, чтобы не лопнул еще один банк и его клиенты не превратились в нищих.

Возбуждается судебное дело. Но ввиду наличия национальных границ и различий в законодательстве разных стран банкирам-мошенникам в конце концов всегда удается выпутаться.

Некоторые, таких немного, в миг катастрофы предпочитают пустить себе пулю в лоб, но это нисколько не облегчает положения мелких и даже крупных вкладчиков.

Сегодня утром я провел опыт. Купил один из тех чудесных аппаратов, что ежегодно изобретаются заново. Купил в солидной фирме, размещающейся в собственном здании. Клиентура у нее уменьшается, потому что появилось множество магазинов «умеренных цен», где товары продаются на двадцать-тридцать процентов дешевле.

Простофили клюют на это. Их не предупреждают, что не предусмотрено обслуживание купленных вещей и не дается никаких гарантий. Мне известно, что для магазинов «умеренных цен» специально производится аппаратура, которую внешне ни за что не отличишь от аппаратуры солидных фирм. Это приносит прибыль. Максимально возможную.

Разве в Библии Исав не продал первородство за чечевичную похлебку? Он был голоден.

Люди по-прежнему испытывают голод, особенно на деньги. В тех, кто за малый срок сколотил большое состояние, кто наиболее жаден (а это зачастую должностные лица), видят чуть ли не святых.

Делается все для того, чтобы соблазнить малых сих, простаков. Я имею в виду не только жульнические распродажи или сомнительные дела, в которые их втягивают и в которых они в конечном счете всегда остаются в дураках.

Я имею в виду объявления, заполняющие страницы газет. Они бывают двух сортов. Во-первых, предложение кредита. Кто угодно или почти кто угодно может получить в банке или в специальной кассе крупную ссуду, причем в объявлении иногда оговаривается: «Никаких вопросов не задавать».

В этом промысле участвуют даже правительства. Вам сулят 10, 12, чуть ли не 20 процентов на ваш маленький капитал.

Это не ново. В средние века не раз развязывали кровавую, беспощадную войну, заманивая на нее крестьян дармовой землей, которая их якобы ждет.

Во времена монархии и аристократии ни один брак не заключался без долгих торгов, и большинство так называемых титулованных дворян, сохранившихся до сей поры, брачными узами оплатили остающиеся в их владении замки.

На прошлой неделе крупная и популярная парижская газета обнародовала соображения некоего герцога на этот счет. Род его восходит, по его словам, к XIII веку. По простоте душевной он заявил: «Если бы не браки с дочерьми крупных торговцев, не осталось бы ни герцогов, ни вообще дворянства».

При других обстоятельствах такой герцог, вероятно, попал бы в исправительный дом или по меньшей мере заслуживал бы этого.

Другой герцог (а во Франции их больше сорока) был убит прямо на улице, и это весьма смахивало на сведение счетов между жульем[116].

Действительно, эволюция идет зигзагами. Но вылезают наверх, сколачивают состояния и добиваются почестей всегда одни и те же.

Богатые, те, у кого нет совести, остаются богатыми. Бедные, те, кто наивно верит в читаемую им мораль, на всю жизнь остаются бедными.

После всех этих размышлений я вдруг с удивлением подумал, что со всеобщим образованием, с расширением торговли и ее возможностей исчезла та знать, что была при Людовике XIV. Нет, она, конечно, еще имеется, но время теперь другое, и называется она по-другому. К примеру, Ставиский[117] или Синдония[118] могли бы быть по меньшей мере герцогами, а то и князьями.

Ах, если бы завтра или послезавтра не стало больше герцогов… то есть прохвостов!

19 мая 1977

Сегодня я коснусь вопроса, который мне столько раз задавали профессионалы, хотя не уверен, удавалось ли мне на него ответить.

Вопрос этот мне всегда казался весьма наивным, и я попытаюсь ответить на него столь же наивно.

— Господин Сименон, вы знаменитость. Как вы это воспринимаете?

Слово «знаменитость» меня несколько раздражает: слишком уж ко многим оно прилагается — и к Мирей Матьё, и к Джонни Холлидею, и благодаря рекламе ко всяким девицам, нашедшим себе импресарио, и к «кошечкам», выступающим по телевидению, хотя, признаюсь, я не в силах отличить их друг от друга.

А если говорить серьезно, от того, что я знаменит, я получаю сомнительное удовольствие, чтобы не сказать — прихожу в уныние. Да, конечно, мне пишут со всего мира — от прославленных медиков до десятилетних детей. И трудно сказать, чьи письма трогают меня больше.

Мой старинный друг Морис Гарсон, человек исключительного ума и к тому же обладающий обостренным чувством юмора, однажды вечером доверительно сказал мне: «Медали и почести — вот единственное, что можно предложить старикам».

В конце концов он тоже оказался членом Французской Академии.

Другой мой друг, профессор Потрие, один из самых крупных французских дерматологов, рассказал мне то ли латинскую, то ли древнегреческую (точно не помню) басню про осла, который переправлялся через реку и утонул, потому что был перегружен медалями.

Что значит быть знаменитым?

За исключением певцов и певиц (имена трех или четырех из них по чистой случайности мне известны), знаменитыми становятся под конец жизни. Это как в армии: с годами повышаешься в звании и в должности. Получаешь множество орденов, и, надо признать, в официальных учреждениях тебя принимают с почтением.

Я являюсь членом двух академий, одна из которых — американская. Льежский университет организовал «Центр по изучению творчества Жоржа Сименона», куда я передал все свои книги, рукописи и архив, в том числе корреспонденцию. Во всем мире пишут все больше диссертаций о моем творчестве, да только я никак не соберусь почитать их.

Воспользуюсь словом, которое, похоже, я часто повторяю и которое все время передразнивает Тереза:

— Зачем?

Все это ничуть не прибавляет и не убавляет мне уверенности в себе. Скорей уж, сравнивая себя с теми, кто занимает в нашей профессии ведущее положение, я мог бы от всего этого почувствовать себя униженным.

Часто говорят о неблагодарном возрасте. Существуют разные мнения на этот счет, но теперь я полагаю, что подлинно неблагодарный возраст — это старость.

В старости теряешь всякие иллюзии, если они еще сохранились. Прекращаешь бороться и за материальные блага, и за карьеру. Перестаешь доверять отзывам и славе.

Я говорю не о себе: я отнюдь не прославлен.

Тем не менее я остаюсь верен жизни и как никогда хочу жить долго-долго. Но ни награды, ни официальные почести не прибавят мне ни года жизни, чтобы я подольше мог любоваться сквозь стеклянную дверь листвой, освещенной солнцем и трепещущей от легкого ветерка.

22 мая 1977

Еще до войны я получал предложения от молодых, уже признанных составителей родословных провести разыскания корней моего рода как по отцовской, так и по материнской линии. Я не ответил на них. Но неделю назад я вдруг бесплатно получил свою генеалогию и просмотрел ее.

Не стану говорить, что прочел все целиком. До 1650 года я обнаруживаю там только фламандские, голландские или немецкие фамилии, и притом их трудно прочитать: с документов, если это было возможно, то есть если они не сгорели, были сделаны фотокопии.

Я спрашивал себя, почему я, родившийся в Льеже, проведший детство на улицах довольно большого города, очень рано стал удирать из городов, и прежде всего из Парижа, где мне приходилось в связи с моей профессией проводить часть года, но все-таки не самую большую. У меня были две страсти: деревня и море.

Путешествие на «Жинетте» по рекам и каналам Франции оказалось первым проявлением этой моей склонности. Потом настал, если можно так сказать, этап «Остгота», десятиметровой, построенной из прочного дуба яхты, на борту которой я отправился в северные моря.

А в тридцать два года я держал больше полутора сотен кур, пятьсот уток (в моих владениях был большой пруд) — словом, всех обитателей птичьего двора, а кроме того, трех волков, которых вывез… из Турции.

Не говорю уже о коровах, о возне в огороде, о рубке леса, которую я освоил в своем поместье.

Два профессора порознь, не будучи знакомы друг с другом, перерыли архивы всех деревень, где жили мои предки, и дали мне объяснение моих склонностей.

Я, например, не знал, что мой дед, которого я называл шляпником, поскольку это стало его профессией после того, как он бродячим подмастерьем обошел всю Францию и большую часть Европы, родился на маленькой ферме. Иначе говоря, он был человеком от земли. То же можно сказать и о других моих предках, следы которых обнаружены и в бельгийском Лимбурге, и в голландском Лимбурге, и в немецком Лимбурге[119].

Фамилии, которые я открыл в этих документах, мне ничего не говорят, а кроме того, они искажены печатниками, поскольку все это сложные фамилии с трудным написанием.

Моя семейная фамилия, прежде чем была вписана в акты гражданского состояния, претерпела такие изменения, что потребуется чуть ли не целый словарь, чтобы перебрать все ее варианты. Есть Симини, Симони, Симононы, Семеноны, да все не перечислить.

Но меня поразило то, что все мои предки трудились на земле: иные владели небольшими фермами, иные нанимались на фермы работниками, то есть были, по официальной терминологии, поденщиками.

Мой род насчитывает многие поколения маленьких людей, мужиков, как когда-то говорили, и поэтому я перестал удивляться тому, что меня так интересуют сегодняшние маленькие люди.

Правда, были два исключения. Мой дед Брюлль, отец матери, начавший как мелкий фермер во Влейтингене, понемножечку скопил состояние и стал владельцем нескольких барж, плававших по каналам, но потом все потерял и умер, когда моей матери было шесть лет.

Был еще второй, фамилию которого мне трудно воспроизвести; он имел более чем достаточное состояние, но канул в забвение.

Я убедился в своей тесной связи с землей и с простым людом. Мне приходит на ум еще одна гипотеза, и, как всегда, она связана с детством.

Частенько я бывал не слишком снисходителен к братьям миноритам из христианской школы. Школа находилась на улице Закона, как раз напротив дома, где мы жили. Мне надо было только перейти улицу.

Перемены мы проводили в обширном дворе. Но позади главного здания находился большой огород, где нам в награду позволяли поработать во время перемены. Огород был разделен грушевыми деревьями на несколько участков. Грядки и проходы между ними шли по шнурку. Выстроившись в ряд, коленями на земле, прохладной или теплой в зависимости от сезона, но всегда влажной, мы выпалывали сорняки и лишние ростки овощей, чтобы они не забивали друг друга.

Это одно из лучших воспоминаний моей жизни. Я ощущал непосредственный контакт с землей и следил, как растут овощи, словно это было для меня безумно важно.

За свою жизнь я сменил тридцать два дома, и к каждому примыкал сад и угодья. В доме в Эпаленже, где я больше не живу, но который был, кажется, моим тридцать вторым домом (я так и не хочу с ним расстаться), сад был копией сада братьев миноритов. Грядки были примерно такого же размера. И так же кусты малины отделяли одни овощи от других. И имелась такая же маленькая оранжерея для выращивания рассады и сохранения некоторых видов растений зимой.

Все мои предки, насколько я могу заглянуть в прошлое, были связаны с землей. Что же удивительного в том, что для меня гораздо важнее вести наблюдение за моим садиком и птицами, чем отправиться завтракать или обедать в город — чего я никогда не делаю — или сходить вечером в кино?

Я благодарен тем людям, что без моей просьбы объехали множество деревень и пересняли документы. Им пришлось проделать большой путь, получать разрешения у официальных лиц.

Благодаря им получила подтверждение моя догадка: я — крестьянин.

11 июня 1977

Вчера днем я дал большое интервью симпатичному и весьма интеллигентному сотруднику «Юманите». Насколько я понял, оно будет первым в серии статей о городах Франции. Когда меня попросили выбрать город, я почти не раздумывал. Я мог бы взять Ла-Рошель: я досконально знаю ее.

Я же предпочел написать о всей Франции, но малоизвестной — Франции рек и каналов. В 1924 году я прошел чуть не через тысячу девятьсот пятьдесят шлюзов. Плавал я не на яхте. Мое суденышко было простой шлюпкой; такая, как правило, имеется на борту яхты и служит прогулочной или спасательной лодкой.

На буксире мы тащили лодку, в которой лежала пишущая машинка, спальные принадлежности, палатка вроде тех, которыми пользуются бойскауты, и т. п.

Все это я уже рассказывал. Я попытался представить подлинный облик Франции, открывающийся с воды. Ведь когда-то самые уютные районы деревень и городов были обращены к рекам или каналам. Так было и в Париже, великолепные набережные которого теперь превращены в чудовищные автодромы.

Мое плавание с севера на юг и с востока на запад продолжалось почти год, поэтому в интервью мне пришлось говорить только о самом интересном и ужиматься.

Я как бы пытался нарисовать книгу картинок и представить в ней психологию и образ жизни жителей каждой местности.

А вчера перед сном задумался над вопросами, которые уже, пусть смутно, ставил перед собой.

Почему в моей памяти столько места занимают прачки из такой-то деревни или города? Почему я вижу их как наяву? Я продолжал размышлять, и какое-то время это не давало мне уснуть.

Я не ученый, скорее наоборот, и кое-кто улыбнется моей наивности. Утверждают, что в человеческом мозгу миллиарды клеток и у каждой своя функция. Может быть, функцией некоторых клеток является улавливать мимолетные образы и происходит это безотчетно?

Меня это наводит на мысль о фотографах, что снимают на пляже: они делают это незаметно, а потом насильно суют вам талон, по которому по такому-то адресу вы сможете выкупить свою фотографию. Довольно долго это было профессией моего старинного друга Мишеля Симона.

Мы не знаем, какие образы в течение жизни моментально запечатлеваются в нас. Потери, наверно, огромны, иначе, уверен, мозг засорился бы и образы были бы черны, как испорченные фотографии.

Мы живем, не сознавая, что важно, а что нет, что оставит, а что не оставит в нас следа. Каким-то моментам жизни мы придаем огромное значение, но они зачастую уходят потом в небытие. Может быть, потому что какие-то клетки мозга погибли или поражены склерозом? Не знаю. Как не знаю и того, почему, когда мы заняты делами, кажущимися нам в этот миг главными, вдруг выплывает и становится навязчивой картинка из прошлого, хотя мы были убеждены, что забыли ее.

Я имею в виду не только зримые образы. Это касается и света — скажем, бликов на мебели или того, как переливается в лучах солнца хлебное поле, — и запахов, и порывов ветра, о которых, казалось, мы навсегда забыли, а также шумов, например гула голосов в кафе или пивной.

Не помню, кто из специалистов по рекламе придумал формулу: каждая капля в счет. Кажется, она касалась какого-то фармацевтического продукта.

В нашей краткой жизни тоже каждая капля в счет: мы ведь никогда не знаем, в какой момент воскреснет в нас та или иная и окажется самой главной.

И все-таки я убежден, что наше умонастроение, просто настроение, даже наше будущее зависит от этих неосознанных образов, этих нематериальных капель, которые мало-помалу, без нашего ведома, творят нашу личность, несут счастье или несчастье.

На этот вопрос должны ответить ученые. Может быть, они уже ответили на него, но мне это неизвестно.

Мы живем в эпоху биологии. Но не думаю, чтобы в ближайшем будущем она дала объяснение феномену памяти, а также растолковала, почему мы иногда снова переживаем прошлое и почему только какой-то определенный период этого прошлого вдруг так воздействует на нас.

12 июня 1977

Эта серия, считая книгу, которую я сегодня заканчиваю, будет включать двенадцать больших томов. Начиная ее, я не ставил себе никакого предела. Верней, я предполагал написать три-четыре книги: я не надеялся, что жизнь будет настолько милостива ко мне и позволит продолжать диктовать.

Однако, несмотря на свои семьдесят четыре с половиной года, я надеюсь продолжать, то есть надеюсь диктовать и дальше.

Что? Не знаю. Если бы сейчас кто-нибудь заявил, что я буду диктовать стихи, я по простоте душевной позволил бы убедить себя в этом, хотя никогда в жизни стихов не писал.

Не стану впредь высказывать свое мнение о недавних и сегодняшних событиях. На это есть сотни специалистов, и у них больше возможностей, чем у меня.

Я не хочу писать только ради того, чтобы писать, чтобы к книгам, заполонившим книжный рынок, добавлять новые.

Поэтому у меня ощущение, как у беременной женщины. Я знаю, что, закончив двенадцать томов, я вновь почувствую потребность — почти физическую — диктовать, но вовсе не от необходимости чем-то занять пустые часы своего стариковского существования.

У меня потребность — и так было всю жизнь, начиная с шестнадцати лет, — что-то сказать. Важно ли это что-то или, может, мне следовало бы заниматься коневодством, а не пытаться понять людей? И тут ответ зависит от критиков, а возможно, и от детей или преемников нынешних критиков.

Во мне нет мелочного тщеславия, стремления блеснуть. Я скорей склонен затаиться в своем углу, бежать официальных и светских сборищ.

С меня достаточно женщины, являющейся моим вторым «я», с которой я чувствую себя в полном симбиозе (прошу прощения за это педантское слово, но другого я не нашел). Я отыскал эту женщину. За пятнадцать лет ни одного разногласия между нами. И если, бывает, я вдруг не сдержусь (правда, я вовремя останавливаюсь), то тут же начинаю объясняться в любви, что не очень оригинально.

Я еще додиктую эту кассету, завершающую первую серию книг. Интуиция подсказывает мне, что кассеты второй серии будут очень непохожи на эти.

Но в конце концов, человек — всего лишь человек, крохотная частица среди миллиардов людей. Я знавал многих, хотя в сравнении с миллиардами это капля в море, но не ведаю, с какого конца за них взяться.

Теперь все пишут мемуары.

Кое-какие я читал; они напичканы подлинными либо вымышленными анекдотами, злыми или дружественными портретами людей, чьи фамилии встречаешь в газетах.

Никаких анекдотов! Никаких друзей!

Я еще не представляю, что мне останется, но, кажется, пришло время кончать говорить лишь о себе.

Если я занимался этим так долго, то лишь потому, что я — единственный человек, которого я действительно знаю.

Возвращаясь к ощущению беременной женщины, могу сказать: я пока не знаю, каким окажется ребенок; не знаю даже, девочка это будет или мальчик. Знаю только, что он будет, а в ближайшие недели я вновь почувствую то же беспокойство, ту же тревогу, как тогда, когда готовился писать роман.