Из книги «Под сенью нашего дерева»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из книги «Под сенью нашего дерева»

19 декабря 1975

Последние несколько дней, сам того не желая, я ставлю опыт, одновременно печальный и комический, чтобы не сказать — чуть-чуть драматический.

Тут, куда мы сбежали на месяц, большинство гостиниц на праздниках закрыто и единственным местом, где я смог поселиться, оказался фешенебельный отель. Настоящий фешенебельный отель — старомодный, то есть по моде 1900-го, если не 1880 года; несколько таких можно еще найти в Париже, в большинстве столиц мира и на курортах.

В течение многих лет я посещал подобные заведения, был частым пассажиром трансатлантических лайнеров и других крупных пакетботов, бороздящих моря.

В ту пору все это казалось мне естественным. Я не удивлялся тому, что на лайнере сколько угодно черной икры в полукилограммовых банках. В ресторанах меня не поражали меню, в которых перечислялось тридцать-сорок блюд, а в отелях — огромные мраморные холлы с мраморными же колоннами в псевдокоринфском стиле, как не поражало множество суетящихся рассыльных или толпа метрдотелей, старших официантов и официантов, окружающих стол.

Крупные авиакомпании тогда еще не оплели весь мир на потребу клиентов густой сетью гостиниц с небольшими залами для заседаний самых разных конгрессов, участникам которых выдают нагрудные ярлыки с номером и фамилией.

Эти гостиницы комфортабельны без кричащей и бесполезной роскоши, что вовсе не означает недостаточного уровня комфорта.

Та, где я живу сейчас, иного рода — старинная, предназначенная для того слоя общества, который проводил, так сказать, жизнь в отелях и на пакетботах. В наши дни это называется «jet society»[87].

Несколько лет назад мне во время пребывания на курорте довелось жить в одном из таких отелей. Он уже начинал ветшать, но все-таки не утратил некоего очарования минувшей эпохи.

Тот, в котором я живу сейчас, заново отремонтирован, однако давняя обстановка сохранена. У меня впечатление, будто я живу в фильме 20-х или в крайнем случае 30-х годов. Длина облицованных мрамором коридоров, устланных, разумеется, более или менее восточными коврами, составляет метров сто. Ресторан мог бы вместить от двухсот до трехсот человек, в метрдотелях, чтобы обслужить их, недостатка не ощущается.

Но нас здесь всего шестеро. Правда, сейчас мертвый сезон. Я, естественно, не юноша, но ощущение у меня такое, будто я оказался в музее восковых фигур. Это из-за старых дам, увешанных бриллиантами или жемчугами, как правило, одиноких, которые едят каждая в своем углу. Точнее будет сказать, объедаются. Самой младшей лет восемьдесят. Но это не мешает ей с жадностью и редкостным рвением пробовать все до единого блюда. Она разве что добавки не просит.

В сущности, эти недели я живу в мире, уходящем в прошлое.

Если я заговорил о старых дамах, то только потому, что по статистике восемьдесят процентов состояний в Америке находится в руках вдов или женщин, которые несколько раз разводились, а тем временем копили и копили содержание, назначенное им прежними мужьями.

У меня нет злого чувства ни к тем, ни к другим. Я только спрашиваю себя, как я мог тридцать-сорок лет назад считать подобную обстановку естественной.

Но у меня вызывает печаль и возмущение то, что такие отели все еще существуют, а главное, существует их клиентура. Мы живем в мире, где стараются сгладить, по крайней мере уменьшить разницу между развитыми и слаборазвитыми странами, между теми, кто голодает, и теми, кто может выбирать на обед самые изысканные и дорогие кушанья.

Действительно ли сокращается количество фешенебельных отелей? Я задумался об этом. Только на Елисейских полях до сих пор существуют «Клеридж» и «Крийон», а чуть дальше, на улице Камбон, «Ритц». Я уж не говорю о «Георге V», в котором останавливаются в основном кинозвезды и бизнесмены. В Лондоне, кроме «Савоя» и «Клериджа», имеется «Дорчестер», теперь уже последний отель, в который даже с деньгами не всякого пустят.

Я мог бы сказать то же самое о Нью-Йорке и других столицах мира. Это значит, что демократические тенденции, декларируемые правителями разных стран, всего лишь пустые слова, что вне обычного мира существует другой мир и, хотя теперь он кричит о себе не так громко, жизнь его не изменилась. Поэтому мне грустно. Поэтому вопреки моему желанию в душе у меня бунт.

Впрочем, для бунта хватает поводов и кроме обветшалых отелей.

Случается, что, проснувшись утром или возвратясь с прогулки в номер, я спрашиваю себя:

— Что я здесь делаю?

Выражаясь просторечно, чувствую я себя тут не в своей тарелке.

20 декабря 1975

Вчера я говорил о дорогих гостиницах и их клиентуре — старухах, обладательницах огромных состояний, драгоценностей, которых хватило бы на жизнь целой деревни, и старичках, которые хоть и впадают потихоньку в маразм, тем не менее являются президентами компаний и председателями административных советов, продолжают руководить крупнейшими фирмами мира.

Это напомнило мне о воззрениях другой эпохи, эпохи моей юности. Мы были «людьми искусства». Искусство было для нас главной ценностью. И мы считали, что неприлично ради одного мертвеца, пусть даже фараона, воздвигать пирамиду, которая, конечно, пережила века, но стоила жизни десяткам, если не сотням тысяч людей.

Подобное век за веком происходило чуть ли не на всех континентах. Ацтекские и инкские монументы были воздвигнуты не по желанию большинства, а по воле одного человека или небольшой секты, удерживавшей власть.

То же самое, увы, и с произведениями искусства более близких времен, в частности Ренессанса, когда несколько государей и кондотьеров из чистого тщеславия поддерживали знаменитейших художников.

Когда мне было двадцать лет, я то и дело слышал:

— Уничтожьте торговлю предметами роскоши, и вы тут же уничтожите кустарные промыслы вроде плетения кружев, резьбы по дереву и камню, кожевенного и кузнечного ремесел…

Помню, что тогда я был обеспокоен этим выводом. Конечно, кое-какие кустарные промыслы на некоторое время захирели. Но сейчас они возрождаются. К примеру, почтовые отделения, административные здания теперь не выглядят как тюрьмы или казармы. Для их строительства приглашают лучших архитекторов, для отделки нанимают лучших декораторов, и они выглядят если уж не роскошно, то по крайней мере светло и радостно.

Самое прекрасное в мире метро было создано не бельгийскими финансистами, которые строили парижское метро, а москвичами. Почему бы народным массам, которые в конечном итоге оплачивают все счета, не позволить себе то, что позволяли иные богачи, оплачивая красоту ради славы и личного удовлетворения?

Версаль остается достопримечательностью мирового значения и, вероятно, шедевром гармонии, но возведен он за счет голодавшего народа.

Я предпочел бы, чтобы Версаль, если он действительно необходим, построили по своей охоте маленькие люди; он служил бы местом гуляний, украшен был бы менее изощренно и зачастую не так безвкусно.

Там мочились на лестницах. Испражнялись за кустами знаменитого Ленотровского парка. Стоило ли обращаться к так называемым прославленным архитекторам и скучивать сотни придворных, мужчин и женщин, вокруг одного-единственного человека?

Это напоминает многотонные каменные глыбы, нагроможденные над трупом фараона, усыпанным драгоценностями и дорогими вещами.

Мэрии теперь не такие мрачные, как некогда. Но осталось еще много общественных зданий, которые каждому дают понять, что в обществе он всего лишь пешка и вступает туда, где обращаться с ним будут как с пешкой.

Не думаю, что огромное состояние — необходимое условие любви к искусству или прекрасному. Напротив. Многие богачи погрязли в своебразном дурном вкусе: они хорошо себя чувствуют среди кричащей показной роскоши, она дает им ощущение своего отличия от остальных людей.

Не так давно в многочисленные дорогие рестораны и ночные кабаре пускали только во фраке или смокинге.

Как-то в Париже одного из моих сыновей, с которым я договорился пообедать в ресторане при шикарной гостинице, не впустили, потому что он был в «водолазке».

Сейчас в большинство роскошных заведений пускают не только в «водолазках», но даже в джинсах: они стали униформой папенькиных сынков и дочек.

Иначе говоря, искусство зависит от отдельных личностей, но народ восприимчив к нему и готов способствовать его развитию.

Это можно видеть по телевизору чуть ли не ежедневно. Профсоюзы, левые политические группировки уже не собираются в темных, прокуренных помещениях, чуть ли не тайком, как было во времена моего детства; нет, сейчас их собрания проходят в помещениях, ни в чем не уступающих залам казино; разница лишь в том, что большинство казино старомодны, в них слишком много позолоты, но это и естественно, ведь они предназначены для определенной части общества, для которой золото — бог.

4 января 1976

Всю жизнь повсюду, и в городе и в деревне, в любой среде, среди бедных, полубедных, полубогатых и богатых, я слышал одно и то же слово:

— Папаша Луи — оригинал.

Или:

— Маркиза де 3.— оригиналка.

Существуют оригиналы разного рода. Помню пожилого человека, видимо имевшего небольшую ренту, потому что он не работал, а целыми днями рыбачил на Маасе. Для привады рыб он, прежде чем забросить удочку, набивал рот опарышами и с силой выплевывал их, разбрасывая по воде.

Знал я одну приходящую служанку, отнюдь не бедную. Ходила она всегда в огромных мужских башмаках. Маленькая, почти горбунья, она выглядела в этих чудовищных башмаках совершенно нелепо.

В той же деревне в небольшом домишке жила женщина, державшая с десяток кур. Яйца, которые они несли, она не ела, а продавала. Овощи со своего огорода — тоже. Ни с кем не разговаривала: придет в базарный день на рынок и слова лишнего не произнесет. У нее была ферма, которую она сдавала в аренду, а весь доход от нее копила, хотя наследников у нее не было.

Я знавал всяких оригиналов и вот сейчас думаю, не являемся ли мы все, без исключения, оригиналами.

Возьмем оригиналов стыдливых или, скажем, хорошо вышколенных оригиналов.

С точки зрения биологии двух одинаковых мужчин или женщин не существует. Любой из нас — это прототип, уникальная модель, никто ни в чем не похож на своего соседа.

Разве что в том, что большинство людей, достигших зрелости, — конформисты.

Для большей части приобщение к конформизму начинается с детства. Чуть ребенок поднимается на ножки, его начинают «воспитывать», как молодых зверей в цирке, которые всю жизнь будут показывать один и тот же номер на арене диаметром тринадцать метров, потому что во всех цирках мира арены имеют одинаковый размер.

Конформистами являются и те, кто перенимает жесты, манеру говорить, одеваться и даже цвета галстука какого-нибудь клуба или университета.

В Англии, где оригиналов больше, чем в любой другой стране мира, выпускника Оксфорда или Кембриджа узнают по манере говорить.

С тех пор как во Франции существует Национальная школа управления, очень смешно стало слушать политических деятелей: выступая, они говорят абсолютно одинаково — одни и те же слова, то же произношение.

Существуют целые категории людей, полагающих обязательным одеваться именно так, а не иначе, есть именно так, а не иначе, у них одинаковые жесты, стереотипные улыбки.

Они составляют большинство человечества и, как все, являются оригиналами внутри себя, но их оригинальность скрыта под толстым слоем лака, и порой они сами лакируют себя.

Истинных оригиналов можно найти чаще всего в сельской местности, где еще встречаются старики, а порой и вовсе молодые люди, которые буквально отгородились от всех стеной одиночества и отказываются от элементарнейших контактов с людьми.

А на другом полюсе общества обладатели огромных состояний, чаще всего женщины, полагают, что могут позволить себе любую прихоть, и тоже оказываются оригиналами.

Соскребем слой лака, толстый или прозрачный — как у кого, — и нам откроется человек, такой, какой он есть: уникальный экземпляр, каким он и был создан, со своими маниями, мелкими пристрастиями и тотальным безразличием к мнению других.

К несчастью, первый слой лака наносят родители на совсем еще несмышленого ребенка (надо проситься на горшок!), потом дрессировка продолжается в школе, в казарме, затем с помощью всех средств, которые имеют в своем распоряжении те, кто правит нами или извлекает выгоду из этой лакировки. А средств таких становится все больше.

Помню, было время, когда в Соединенных Штатах все ванные комнаты были белого цвета; белыми же были холодильники, стиральные и сушильные машины и т. д.

Потом вдруг сочли, что белизна монотонна и вообще надо бы заставить покупать новые холодильники или ванны тех, у кого они уже есть.

Я увидел красные холодильники, ванны; расписанные цветочками, разноцветные ванные комнаты; кухни, где белые стены под масло сменились деревянными панелями.

То же с одеждой. Уверен, женщины куда чувствительней к лаку, чем мужчины, и подхватывают любые изменения, навязанные им модой. То их заставляют выставлять напоказ бедра (если не больше), то в разгар лета прогуливаться в длинных, точно у наших бабушек, платьях, подметающих асфальт.

Но если повнимательней присмотреться к окружающим, увидишь, что все они в той или иной степени оригиналы, обуреваемые различными инстинктами, невероятными страстями, забавнейшими комплексами, из-за которых о том или ином человеке говорят порой как о ненормальном.

Так что в конечном счете мы, возможно, не только все чудаки, но и наполовину сумасшедшие. Вот потому-то мы и прибегаем к лаку, как тот, у кого дурное дыхание, постоянно сосет ароматические пастилки, а тот, кто обильно потеет, применяет парфюмерных средств больше, чем другие.

Исключение составляет меньшинство, которое либо не подвергалось дрессировке, либо сумело воспротивиться ей.

7 марта 1976

Всю свою жизнь я готов был отдать любой из моих романов за одну-единственную песню. Я часто пробовал писать их. За исключением двух раз, у меня ничего не получалось.

Издано мое полное собрание сочинений. Говорят обо всем, что я написал, кроме этих двух песенок, и мне захотелось рассказать их историю.

Было это в 1937 году. Для меня это был период огромной квартиры на бульваре Ричард Уоллес, шикарного гоночного «делажа»[88], вечеров и ночей, проводимых у «Фуке», английских костюмов — короче, период, который я назвал бы периодом подчинения условностям и который меньше всего люблю вспоминать.

Как-то вечером я сидел у «Фуке» с моим старым другом Жаном Пьером Омоном[89]. К нам подошел незнакомый господин, и мне его представили: Фонсон, «Галерея Сент-Юбер» в Брюсселе.

Фамилию Фонсон я знал. Больше пятидесяти лет назад некто Фонсон написал пьесу «Брак мадмуазель Бёльман», очень долго не сходившую с афиш в Бельгии и других франкоязычных странах. Это была своего рода сатира на жизнь брюссельской буржуазии. Пьеса выдержала тысячи представлений, и это позволило ее автору купить театр в Галерее Сент-Юбер, самый большой в ту пору театр в Брюсселе.

Фонсон, которого представил мне Жан Пьер Омон, был сыном того Фонсона и новым владельцем и директором театра в Галерее.

Мы много говорили, еще больше пили. К часу ночи мозги у нас были достаточно затуманены, и тут Фонсон предложил мне написать пьесу.

Я сам назвал ему «Негритянский квартал»? Или он? Не могу вспомнить.

Он попросил метрдотеля принести бумагу и, не сходя с места, продиктовал договор, который я с грехом пополам более или менее разборчиво написал.

В соответствии с договором я обязался в течение месяца написать пьесу по своему роману «Негритянский квартал», сам поставить ее в «Галерее Сент-Юбер» в Брюсселе и пригласить на главную роль Жана Пьера Омона.

Стоит ли говорить, что на следующий день воспоминания мои были более чем туманны и я не придал никакого значения документу, составленному и подписанному при подобных обстоятельствах.

Но я имел дело с профессионалом не только по части театра, но и по части виски. В одиннадцать утра он, свежий как огурчик, разбудил меня телефонным звонком и напомнил о моем обязательстве. Я доказывал ему, что вчера был не в состоянии принимать какие-либо решения, что никогда не писал пьес и не способен на это, но он стоял на своем.

Чуть позже позвонил Жан Пьер Омон и тоже напомнил мне о моем обещании.

Я не сержусь на них. Я немедленно сел за работу, через десять дней пьеса была готова, и Фонсон горел желанием начать репетиции.

Действие ее происходит в Панаме, почти целиком в негритянском квартале, который я хорошо знал. Героиня, молоденькая негритянка, должна на несколько секунд появиться на сцене в темноте раздетая и сказать:

— Хочешь меня, Пюш?

Фамилия героя пьесы была Дюпюш, и негритянка использует такую вот уменьшительную форму.

Через две недели я был в Брюсселе, и мы занялись изготовлением декораций, подбором исполнителей, короче говоря, постановкой пьесы.

По случайности в это же время в Брюсселе выступала труппа негритянских певцов. А у меня в пьесе была сцена крещения ребенка, которого Пюш сделал негритяночке: он поселился в негритянском квартале и прижился там.

В романе этот эпизод и сцена крещения были только схематически намечены.

Когда я познакомился с негритянской труппой, мне пришла идея воспроизвести сценически атмосферу крещения в негритянском квартале в Панаме.

По другой случайности я встретил на террасе кафе еще молодого, верней, совсем юного композитора, которому все сулили блестящее будущее. Его фамилия была Жобер, он погиб одним из первых в последнюю войну.

Мы с Жобером хорошенько выпили: в ту эпоху я пил с удовольствием. Он убедил меня написать тексты двух песенок. Одну о Панамском канале и его строителях, то есть о неграх (во всяком случае, о немногих уцелевших), и вторую — чтобы отпраздновать крещение, как это принято на Юге, то есть негритянский спиричуэлс[90].

Так у меня появилась возможность написать песни. Я не знал, как это делается, как сотрудничают автор текста и композитор. Тут же на террасе между двумя бокалами виски Жобер ввел меня в курс.

Черточками и кружочками он изобразил, как это тогда называлось, «рыбу». То есть обозначил сильные и слабые слоги, и я должен был воспроизвести это в тексте, чтобы он совпал с музыкой.

Была еще одна трудность. Негритянская труппа, которую я заставил Фонсона ангажировать, была из Америки, и обе песни надо было написать на английском.

В ту пору мое знание английского языка было в зачаточном состоянии. Мне пришло в голову обратиться в посольство США в Брюсселе и спросить, не может ли кто-нибудь из их сотрудников уделить мне несколько часов.

И вот мы вдвоем взялись за работу. Я писал несколько слов по-английски, затем застревал — гораздо чаще, чем бы мне хотелось, — перед каким-нибудь пробелом. Я просил молодую американку, которая, к счастью, оказалась с Юга, подсказать мне какое-нибудь слово в столько-то слогов или звуков, чтобы заткнуть пробел.

Так мы трудились всю ночь и написали первую из двух песен под названием «Панамский канал».

На следующий вечер мы взялись за вторую, то есть за спиричуэлс.

Цветные актеры через несколько дней подготовили их, и в течение двух месяцев песенки эти звучали не только со сцены, но и во время антрактов за кулисами.

Когда театр поехал с гастролями по франкоязычным странам, я проделал обратную работу: сделал приблизительный французский вариант английского текста.

Совершенно случайно мне пришлось написать и третью песенку, тоже на английском, но в ту пору я уже мог сам управиться с языком.

Это было в Лондоне. Снимали серию фильмов о комиссаре Мегрэ и искали музыкальную тему, которая должна была звучать в начале каждого фильма. Какой-то австралийский композитор написал великолепную музыку, которая долго пользовалась успехом в Англии и многих других странах. Он попросил меня написать к ней слова, чтобы выпустить новую пластинку, но уже в виде песни.

Пластинка о Мегрэ! Я был ошеломлен, мне это казалось невозможным. Тем не менее мы с композитором спустились в подвал отеля «Савой», чтобы попытаться положить слова на музыку. Не знаю, удалась ли мне моя затея или нет, но, по моим сведениям, пластинка эта так никогда и не вышла.

13 апреля 1976

Мне хотелось бы прожить ближайшие дни в полном покое — я имею в виду покой сознания. Какого черта! Едва я начинаю засыпать, будь то во время сиесты или ночью, в памяти буквально теснятся образы, так что приходится изгонять их перед микрофоном.

Причины я не знаю. Я знаю одно — что не могу хранить в себе эти образы дольше двух-трех дней и, когда пытаюсь их подавить, они не дают мне спать.

Когда я писал романы, все было иначе. Обычно я засыпал спокойно. Лишь изредка вставал записать на клочке бумаги слово или фразу, которые, как правило, на следующий день оказывались мне ни к чему.

Пожалуй, моя внутренняя жизнь стала теперь более цельной, но куда более непредсказуемой. Человек, случайно встреченный на улице, луч солнца, пробившийся в дальний угол, телефонный звонок кого-нибудь из детей вызывают у меня потребность высказаться, но не в достаточно искусственном пространстве романа, а просто чтобы восстановить в себе равновесие.

Мне хочется пойти чуть дальше и выразить слово «равновесие» другими терминами. Все дни, когда я был занят работой над романом, у меня не было никакой личной жизни; я походил на средневекового монаха, с утра до ночи занятого рисованием миниатюр в рукописи.

Что бы ни происходило вокруг, я ничего не замечал. Более того, могу признаться: я не отдавал себе отчета в том, что происходит во мне.

Иначе говоря, я не жил.

Теперь я слишком жаден к уходящему времени, к подсмотренным жестам и поступкам, к малейшим изменениям в природе — сейчас, например, я наблюдаю, как рождается весна, — чтобы не ощущать потребности в полной внутренней раскованности.

Нужно чувствовать себя свободным от всех забот, личных и неличных, чтобы в любой миг быть готовым уловить и воспринять жизнь вне тебя, ту, которую я осмеливаюсь называть всеобщей.