Из книги «Маленькие люди»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из книги «Маленькие люди»

1 апреля 1974

Около двух часов я просматривал первые пятьдесят страниц того, что начал диктовать больше года назад; до сих пор я записей не прослушивал и машинописную копию не читал.

До сегодняшнего дня я не был полностью уверен, решусь ли опубликовать эти тексты. Окончательно судить пока не могу, но первые пятьдесят страниц заражают меня оптимизмом. Первый том я, вероятно, назову «Человек как все».

Еще в ранней молодости я решил предельно упростить свой стиль и по мере возможности пользоваться словами, как я их называю, «предметными». Абстрактные слова, в сущности, имеют разный смысл для разных людей.

Вчера вечером перед сном Тереза сказала мне:

— Слова вызывают только недоразумения. Лучше просто посмотреть друг другу в глаза.

24 июня 1974

Вчера по некоторым причинам я прослушал то, что надиктовал утром. Мне это не доставило удовольствия так же, как не доставляет удовольствия перечитывать себя. И все же я подумал, а не может ли то, что я надиктовал, послужить вступлением или предисловием к книге, которую я надеюсь создать. Впрочем, слово «книга» кажется мне претенциозным. Особенно для того, что я задумал. Мне хотелось бы, чтобы она была похожа на время, чтобы в ней перемешались дождь, солнце, впечатления и, может быть, даже — каковы, однако, претензии! — размышления.

Я читаю почти все выходящие журналы, за исключением, естественно, женских и посвященных кино. Все больше и больше в них появляется мрачных и тревожных статей о нашем будущем. Все вызывает беспокойство: финансы, топливо, уличное движение — вплоть до электроэнергии. Нет журнала, который не предвещал бы катастрофы.

И происходит чудо. Человек все это читает, качает головой и тут же машинально возвращается к своим маленьким заботам или радостям. Я сказал бы, что мы не созданы мыслить в масштабах всего мира или хотя бы континента.

В эти дни футбольный чемпионат занимает в газетах места гораздо больше, чем любой другой вопрос. Дошло до того, что приходится огораживать футбольные поля колючей проволокой, а в первых рядах рассаживать вооруженных солдат, чтобы сдерживать болельщиков.

Для меня тоже дух времени гораздо важнее финансовых или политических проблем. Не потому ли, что мы давно занимаемся ими, постоянно пытаемся что-то как-то сделать, но ничего не удается?

После того как я ушел на покой, мне часто случается восстанавливать в памяти разные периоды моей жизни, разные события прошлого. И я спрашиваю себя: «Что же мне из всего этого осталось?»

Многое. Я чувствую себя богачом: я богат воспоминаниями. Но не теми, которые я рассказывал в свое время. Мои воспоминания, ставшие теперь частью моей жизни, — это лучи солнца, капли дождя, ползущие по стеклу, вкус сливочного мороженого, долгие одинокие прогулки по разным районам Парижа, во время которых я неоднократно заходил в старомодные бистро, где посетители, даже не знающие друг друга, вступают в беседу.

Главное в моей жизни — ощущение солнечного тепла на коже, пылающие дрова в камине зимой и прежде всего рынки — всюду, в Ла-Рошели, в Канне, в штате Коннектикут.

Запах овощей и фруктов. Мясник, отрубающий огромные куски мяса. Рыбины, лежащие на каменных плитах.

Если я чему-то и научился в жизни, так это тому, что все это важно и нужно человеку. Остальное — занимательные истории, пища для газет.

25 июня 1974

Ряд случайностей привел к тому, что перед войной я столкнулся с теми, кого в медицине именуют «светилами», и некоторые из них стали моими друзьями. Сегодня я видел «светил» по телевидению — важных, уверенных в себе; они говорили о своих открытиях и исследованиях.

Я читал их книги, но в основном не научные, предназначенные для медиков, а популярные.

Сознаюсь, меня все это действительно волнует. Эти ученые мужи, эти «светила» в душе вовсе не так суровы и бездушны, какими хотят казаться публике. О своих больных и о болезнях они обычно говорят с легкостью, которая меня всегда шокировала. Они так и сыплют анекдотами, причем довольно забавными, но вот слова сострадания я слышал от них редко.

Не скажу, что больной, лежащий на больничной койке, для них всего лишь предмет, который надо попытаться починить, но я ни разу не видел, чтобы они по-настоящему заинтересовались страдающим человеком.

Каждое утро я наблюдал в больнице обходы — эти безжалостные процессии. «Светило» шествует впереди, словно несет святые дары. Затем следует довольно многочисленная группа врачей-практикантов и студентов — иногда человек тридцать, иногда шестьдесят. Болтать они не смеют — рядом со «светилом» болтать нельзя, но зато обмениваются ироническими взглядами.

Не знаю, сколько сейчас коек приходится на палату. В те времена, о которых я говорю, их стояло до тридцати, не считая тех, что с грехом пополам втискивали в коридор.

«Светило» бросает рассеянный взгляд на температурный листок, висящий в ногах больного, и, чуть смягчившись, задает вопрос:

— Ну, как дела?

Надо ли говорить, что лежащий в постели больной, около которого остановилась торжественная процессия, почти не реагирует, разве что старается съежиться.

«Светило» касается пальцами лба пациента, поворачивается к кому-нибудь из свиты и спрашивает:

— Каков будет диагноз?

Затем задает тот же вопрос остальным. Начинается шумное обсуждение состояния больного, и хорошо еще, если не провозглашается во всеуслышание:

— Больше трех дней не протянет.

Не утверждаю, что все «светила» таковы. Существуют, конечно, исключения. И я, естественно, понимаю, что, когда постоянно видишь чужие страдания, постепенно привыкаешь к ним и они не вызывают уже никакой реакции.

О современной медицине и больницах говорят много. Забота о них действительно необходима, мало того, это обязанность общества. Но по моему скромному мнению, студентам, которые, возможно, станут когда-нибудь «светилами», надо в первую очередь читать курс лекций по человечности.

6 июля 1974

С незапамятных времен, с тех пор, как стоит мир, главы государств и люди, играющие важную роль в жизни своей страны, пишут мемуары — на камне, на глиняных табличках, на пергаменте и, наконец, на обыкновенной бумаге.

Безусловно, эти мемуары представляют интерес. Они помогают воссоздавать историю. А может, фальсифицировать? За свою жизнь я перечел множество мемуаров, но что-то не припоминаю признаний вроде: «Человек я на редкость заурядный и никогда не был на высоте стоящих передо мной задач». Или: «При таких-то и таких-то чрезвычайных обстоятельствах я сел в лужу».

Существуют мемуары людей, пользовавшихся большим или меньшим влиянием при королевском дворе, как, например, Сен-Симон[60], или в литературных и художественных кругах. Но и эти авторы, разумеется, не пишут: «У меня искусственно раздутая репутация. Единственной моей заслугой является то, что я сумел пройти во Французскую Академию благодаря тестю или моим светским связям».

Воспоминания такого рода, которые я назвал бы личными, еще несколько лет назад были довольно редки. Но вот уже года три-четыре они сыплются как из рога изобилия. Каждый писатель, достигший семидесяти пяти лет, испытывает настоятельную потребность рассказать о своем детстве, юности, пути к славе.

Чуть ли не каждую неделю я читаю, что вышла еще одна книга воспоминаний, и радуюсь, поскольку — только не надо понимать это буквально — они позволяют мне по-новому взглянуть на людей, которых я знал.

В сущности, мемуары — это лживые автопортреты, которые оставляют потомкам.

До изобретения фотографии великие мира сего, а следом за ними средние и малые заказывали свои портреты художникам, специализировавшимся в этом жанре.

Вот почему нам представляется, будто в некоторые эпохи люди были преисполнены особенного достоинства.

А что было бы, если бы фотография существовала, скажем, в эпоху Людовика XIV? Был ли бы тогда Король-солнце — солнцем? Ведь мы увидели бы тогда на лицах великих мира сего бородавки и морщины, а может, оказалось бы даже, что кое-кто из них страдал косоглазием.

Правда, нынешние официальные фотографы — великие мастера по части ретуширования. Вот почему многие важные особы избегают уличных фотографов.

В сущности, всякий человек — и великий, и ничтожный — испытывает потребность оставить лестное представление о себе. Вот и доказательство: кропотливые, порой растягивающиеся на полдня приготовления осветителей перед тем, как снять главу государства.

Когда мы видим на экране государственных деятелей, они не потеют, не бледнеют, не краснеют. Искусные гримеры сделали их лица достойными внимания потомков.

Но вот новость: уже несколько лет, как посыпалась лавина мемуаров людей, ничего общего не имеющих с историей.

Воспоминания пишут певцы, певицы, художники, писатели.

Я верю, что писатели, поскольку это их профессия, пишут сами. За всех прочих — журналисты; для них это является основным занятием.

Вчера один человек, обычный человек, не литератор, сказал мне:

— Впечатление такое, словно все эти мемуары написаны одной и той же рукой.

Почти так оно и есть. Но это не ново. Когда мне было двадцать два года и я еще писал под псевдонимом, один издатель предложил мне написать воспоминания Жозефины Бекер[61]: ей, окруженной ореолом недавней славы, в ту пору было лет двадцать.

Я отказался. Один мой коллега, к которому я при всем при том питаю огромное уважение, согласился.

Скоро мы получим воспоминания велогонщика Меркса, который едва говорит по-французски. Будут у нас и мемуары знаменитостей, полузнаменитостей и четвертьзнаменитостей всякого рода, а там — недолго ждать! — всех подряд.

У каждого человека в семейном альбоме имеется фотография, на которой он в возрасте трех-четырех месяцев лежит голенький на медвежьей шкуре. И свадебная фотография; обычно всех молодоженов снимают около одинаковой гипсовой колонны. Гораздо реже можно найти фотографию тех же людей в возрасте восьмидесяти лет.

Вот почему я не даю разрешения назвать мемуарами два тома, надиктованные мной, ибо это просто-напросто разглагольствования отшельника.

И в отличие от Рубинштейна, который охотно это делает, я отказываюсь говорить о более менее известных людях, с которыми мне доводилось встречаться. Их жизнь принадлежит им. Я могу говорить только о своей.

Мне могут возразить, что оба тома — «Человек как все» и «Следы шагов» — полны мной. Да, действительно. С тех пор, как я не пишу романов и не придумываю героев, мне обязательно надо о чем-то говорить. И вот изо дня в день я записываю все, что мне приходит в голову.

Но это не мемуары. Я решительно восстаю против такого определения.

Р.S. Право, это становится модой. Мало кто из известных адвокатов, знаменитых врачей и вообще «знаменитостей» решается уйти, не оставив автопортрета и не сообщив, какое место он занимал в обществе. Люди читают воспоминания медицинских сестер, сотрудников учреждений социального обеспечения, бывших заключенных (особенно заключенных обоего пола: это очень соблазнительно). Уверен, что скоро объявят о мемуарах клошара. А почему бы и нет?

7 июля 1974

Без четверти десять утра.

Сегодня я случайно проснулся на полчаса раньше, чем обычно. Мы с Терезой уже совершили небольшую утреннюю прогулку. Солнце утром было жаркое, и поэтому мы проделали то, что называем «прогулкой по кладбищу».

Настоящее кладбище с надгробными камнями и пышными памятниками находится несколько дальше, а мы дошли до колумбария — это один из лучших парков Лозанны, и мы иногда посиживаем там на скамейке.

Ни антураж, ни атмосфера здесь не навевают мрачных мыслей. В ярких глиняных урнах находится пепел, но в них можно было бы ставить и цветы.

Возвращались мы по Судейской и Инжирной. Меня потрясло зрелище ревущего потока машин. Куда они мчатся? Куда мчатся все эти водители с напряженными лицами, семьи, набившиеся в маленькие автомобили?

Куда мчатся парижане, устремляясь к выезду из города у заставы Сен-Клу? Куда мчатся берлинцы? Жители Нью-Йорка? Низкорослые, экспансивно жестикулирующие японцы из Токио?

Что делают в этот час негры в деревнях Уганды? Должно быть, женщины, как обычно, толкут просо в огромных деревянных сосудах?

Несмотря на существование радио, телевидения и газет всевозможного толка, мы, в сущности, не знаем о том, что происходит на свете.

Да! Сегодня днем шестьдесят тысяч человек заполнят мюнхенский стадион, и подсчитано, что еще семьсот миллионов в разных странах будут смотреть футбольный матч по телевидению.

Футбол? Разумеется, будут играть в футбол. Но для игроков и болельщиков не будет ли это продолжением последней войны?

Встречаются Голландия и Западная Германия. Когда в последний раз они встречались, но не на футбольном поле, а на полях одной из этих стран, атмосфера была гораздо трагичнее.

Миллионы, миллиарды мозгов работают в головах. В наших головах. Мы не знаем, о чем думает сосед, не говоря уж о человеке, живущем у антиподов. А ведь те, кого называют дебилами и кретинами, тоже думают, думают. Крохотным колесикам крутиться не запретишь!

В сущности, мир — это огромная мыслящая машина, которая мыслит впустую, ибо это ни к чему не приводит.

Вчера из-за одной незначительной фразы я случайно сделал открытие, тоже незначительное и касающееся всего-навсего моих детей.

У меня их четверо, я уже об этом говорил. И думаю, говорил, что они образовали что-то вроде маленькой мафии, а именно: они гораздо больше доверяются друг другу, чем мне.

Теперь я начинаю чувствовать, что и в моей семье все будет так, как в других знакомых семьях. Внешне все друг друга любят и, как правило, ладят между собой.

Но с достижением определенного возраста у каждого формируются жесткие, чтобы не сказать жестокие, убеждения.

Я немножко ревновал, и не скрывал этого, к согласию, которое царило среди моих домочадцев. Сейчас я скорблю из-за раздоров, хорошо, если не драм, которые в любой день могут вспыхнуть среди них.

Как прекрасны были прежние книжки с картинками! Как идиллически выглядела в них семья! Почему действительность обманула нас и грозит омрачить наши мысли?

У меня в голове тоже крутятся крохотные колесики. Из этого не проистекает ничего грандиозного, разве что радость диктовать. Но это радость чудовищно эгоистическая.

9 июля 1974

У меня было три жены.

Третья, Тереза, сейчас сидит напротив меня. Мы любим друг друга уже почти десять лет. Надеюсь, она будет со мной до конца. Во всяком случае, она превратила мои дни в непрерывную радость.

Парадоксально, однако, что именно с ней я не могу вступить в брак из-за предыдущей моей женитьбы. Развод разорит меня.

Тереза — единственная, кто не сможет унаследовать после меня даже булавки.

Сегодня для нас обоих незабываемый день. Пьер вечером уехал в Англию. Иола завтра в первом часу отбывает в Италию. Мы остаемся только вдвоем. Уже больше месяца я радовался при мысли об этом. Наконец-то мы поживем как новобрачные, хоть мы и не сходили к мэру.

Мне понадобилось сорок лет прожить в браке, прежде чем я узнал, что такое любовь.

21 июля 1974

Я в смущении. Вчера вечером, когда мы укладывались спать, Тереза задала мне вопрос. Прежде всего надо сказать, что она знает меня лучше всех на свете. Уже десять лет практически круглые сутки она живет рядом со мной и видит мои малейшие реакции. Бывает, она ошибается в суждениях насчет того или иного моего поступка, но такое случается исключительно редко. Гораздо чаще она открывает мне самому глубинные мотивы моих действий.

И вот вчера вечером, когда я меньше всего этого ожидал, она спросила:

— Ты вправду не жалеешь, что бросил писать романы?

Признаюсь, что после 13 февраля 1973 года, дня моего семидесятилетия, никто еще так впрямую не задавал мне этот вопрос.

А действительно, есть ли во мне то, что можно бы назвать тоской по роману?

Но прежде всего я должен произвести некоторое размежевание. Во французском языке для определения литературы существует только одно слово — «литература». В английском — два: «литература» и «фикшн», то есть вымысел.

Это позволит мне, может быть, ответить с полной откровенностью на вопрос Терезы.

Вымысел? Нет, я не чувствую больше потребности писать вымыслы и не думаю, что способен на это, возможно, потому что не хочу больше придумывать героев, а возможно, потому что у меня уже нет сил.

Литература? Это слово всегда было мне чуждо. Иногда я пытаюсь читать так называемые литературные журналы, но редко добираюсь до конца статьи.

Итак? Я не чувствую, что мне недостает романа. Я удовлетворился, написав их более двухсот, но теперь не думаю о них и бываю очень удивлен, когда, получая диссертации или посвященные моим книгам исследования, узнаю, что в некоторых странах их изучают в школах.

Они существуют отдельно от меня. Я не отрекаюсь от них. Я не отрекаюсь ни от чего написанного мной — даже от развлекательных романчиков.

Но не испытываю ни малейшей потребности, ни малейшей тяги продолжать путь, которым я шел почти пятьдесят лет.

25 сентября 1974

Не помню, в какой пьесе, кажется у Фейдо[62], по сцене расхаживал полковник в отставке и, поглаживая седые усы, повторял: «Порохом пахнет! Порохом пахнет!»

А мне очень хочется крикнуть: «Пахнет войной!»

Нет, не обычной войной. Не мировой, которую нам обещают уж сколько лет. И не малой, какие время от времени вспыхивают по всему миру. Но что значит «малая» война? Если гибнут люди, тем более женщины и дети, войну нельзя называть малой.

Когда я говорю, что пахнет войной, это значит, что уже некоторое время в мыслях и поведении людей происходят смутные изменения. И это заставляет задуматься тех, кто пережил первую и вторую мировые войны.

В некоторых странах стало не хватать сахара. В других нормирована продажа макарон и их достают за огромные деньги.

Дома будут теперь отапливать не так, как требуется, а как позволит правительство. Сейчас на пьедестале лишь автомобили, священные, архичтимые автомобили, как будто они необходимы для расцвета морали и преуспеяния страны.

У меня впечатление, что ощущается некое сближение людей, особенно в народе и в средних классах, какое случается во время войн и в периоды крайнего оскудения.

Конечно, есть социальный класс, который продолжает считать черную икру, гусиную печенку и шампанское продуктами первой необходимости.

Конечно, есть спекулянты, всевозможные мошенники, которые делают состояния.

Но народ, по-настоящему страдающий от нехватки и ограничений, готов сплотиться и, скажу без преувеличения, не пал духом.

2 октября 1974

Заголовок в сегодняшней утренней газете, которую я получаю: «Квебек: индейцы нападают!»

Подзаголовок: «Затопление индейских охотничьих территорий для облегчения последствий энергетического кризиса».

В свое время я посетил резервации канадских индейцев. Не все, понятно. Те, в которых я был, производили плачевное впечатление.

У тамошних индейцев не было ни перьев, ни томагавков, и одеты они были в старую мешковатую одежду, в основном поношенную. Их резервации смахивали на концлагеря.

Мужчины, женщины, дети изготовляли там куколок с перьями на головах и всякие сувениры в так называемом индейском стиле, не знаю, правда, из чего.

Теперь у них отнимают, как это происходит и в США, часть земель, которые были им оставлены: там обнаружена нефть.

Индейцы так же, как в Америке, бунтуют. С моей точки зрения, их не в чем упрекнуть. Некогда во время постыдных войн их было уничтожено столько, что оставшиеся в живых имеют хоть какое-то право на человеческое отношение.

Я ознакомился также с индейскими лагерями во Флориде, в Аризоне; тамошний мой садовник был когда-то вождем племени.

Те, кого долгие годы унижали, будь то индейцы, африканцы или азиаты, повсюду начинают поднимать голову.

Я никогда не занимался политикой. Для этого нужны грязные руки, а я свои всегда берег. Но я не могу удержаться от радости, видя, куда движется мир.

Наконец-то оскорбительная самонадеянность правительств, заместителей министров и прочих чиновников, причисленных к министерским канцеляриям, в том числе самих министров, а также, разумеется, банкиров и крупных промышленников наталкивается на сопротивление, хотя оно еще только начинается.

Забастовщики теперь требуют не только повышения заработной платы, сокращения рабочего времени или увеличения отпусков. Там, где из-за скверного управления собираются произвести полное или частичное увольнение, рабочие занимают предприятия.

Те, кто производит, предъявляют счет.

Если рабочий или инженер оказывается некомпетентным, его увольняют.

Почему же рабочие и инженеры не имеют права контролировать компетенцию и честность директоров, от которых зависит их заработок?

Я знаю, что надо ожидать упорного противодействия, может быть, жестоких схваток и даже серьезных потрясений.

Мое внутреннее чутье велит мне приветствовать все, что приближает нас к обществу будущего.

Тереза каждый день читает «Коррьере делла сера» и находится в курсе того, что происходит в Италии; она сообщила мне интересный факт. Рабочие одного большого завода в этом году, как обычно, ушли в отпуск. Когда же они вернулись и хотели приступить к работе, оказалось, что в цехах нет ни одной машины. Хозяева их вывезли неизвестно куда, и сотни рабочих превратились в безработных.

4 октября 1974

Хочешь не хочешь, но каждому приходится сейчас думать о том, что называют мировым кризисом: он в той или иной степени затрагивает всех. Большинство стран якобы приняло меры по ограничению потребления сырья, топлива и многих других продуктов; ожидается, что ограничения распространятся на все.

За исключением, естественно, автомобилей, потому что автомобиль — пуп современного мира.

Вчера у меня был мой американский издатель. Он утверждает, что в США положение с книгоизданием ничуть не лучше, чем во Франции или любой другой стране. Ко всем прочим кризисам прибавился еще и бумажный.

Издатели с трудом добывают бумагу, чтобы печатать своих авторов и новичков, которые только входят в литературу. Встает вопрос о том, чтобы печатать книги еще более мелким шрифтом и без абзацев.

С другой стороны, во всех странах жалуются, что люди выбрасывают деньги на предметы, которые не являются необходимыми.

Каждое утро я обнаруживаю в своей почте большеформатные многостраничные проспекты, отпечатанные на великолепной бумаге. Проспекты, побуждающие людей приобретать массу бесполезных вещей.

Не пора ли положить конец этой инфляции типографской бумаги, которая подрывает начинания правительств?

Почтовая администрация жалуется на необходимость увеличивать число почтальонов, а тем приходится таскать все больший и больший груз. Почтовые ящики уже стали малы: большая часть проспектов имеет такой формат, что не пролезает в щель.

Экономисты уже неоднократно приговаривали общество потребления к гибели.

И что же? Зачем каждый божий день манить людей соблазнами? У меня впечатление, что с нами обращаются примерно как с рыбами. Нам суют под нос множество крючков, только наживлены они не настоящими дождевыми червяками и опарышами, а пластиковыми.

6 октября 1974

Я был одним из первых почитателей Фрейда[63] и Юнга[64] и остаюсь им до сих пор. К тому же в своем творчестве я безотчетно использовал некоторые их идеи, в частности о новом сознании и о родовом сознании…

В то же время я спрашиваю себя, не несут ли они отчасти ответственность за десакрализацию человеческой жизни. Отвергнув чувство вины, которое государство и его институты пытаются вбивать нам в головы, они предоставили нас самим себе, то есть нашим инстинктам.

Я еще помню время, когда политику или журналисту частенько приходилось драться на дуэли; Клемансо, например, проводил все утра в тире и фехтовальном зале, тренируясь в стрельбе из пистолета и в упражнениях со шпагой и саблей, чтобы иметь верную руку и меткий глаз.

Это никого не возмущало. Полиция закрывала на это глаза. Когда суд рассматривал дело об убийстве на дуэли, приговор был необычайно легким. То же самое было на протяжении всей истории. Люди восхищаются тремя мушкетерами, для которых убить было все равно что выпить стакан воды. Восхищаются христианской церковью, которая во время крестовых походов призывала убивать арабов, а потом учредила инквизицию.

Я вспоминаю ремни немецких солдат времен первой мировой войны. На их медных пряжках было выгравировано: «Gott mit uns» — «С нами бог». Французы не носили на животах такого девиза, но думали точно так же. Епископы и архиепископы с высоты кафедр и в пастырских посланиях призывали верующих убивать врагов.

А сейчас убивают, не испытывая угрызений совести…

Вчера в Симплонском туннеле по дороге из Милана в Женеву, где работало много итальянцев, обнаружен динамит в количестве, достаточном, чтобы взорвать все сооружение. Это было вовремя установлено в Домодоссоле, в нескольких километрах от туннеля, где взрыв поезда мог бы стать трагедией.

Трагедий больше нет. Все кажется нормальным. Даже психиатры, вызванные в суд, не решаются с уверенностью свидетельствовать о вменяемости или невменяемости преступника.

К чему мы придем завтра? Не знаю. История движется отнюдь не по прямой. Настроение у нее меняется внезапно, как у человека. И надолго. С другой стороны, у нее, как у айсберга, есть скрытая часть, которая намного превосходит видимую.

Я против агрессивности, я за уважение к жизни и к личности любого человека.

И как многие другие, я обязан задать себе вопрос: «Что я могу сделать?»

Всю свою жизнь я пытался влезть в шкуру другого человека, будь то человек с улицы или столп режима.

А в семьдесят один год признаюсь, что отказываюсь от этого.

Часом позже

С тревогой спрашиваю себя, а что, если в отдаленном или не очень отдаленном будущем право убивать — даже не на войне, даже не для защиты угнетенного меньшинства — станет частью Прав Человека?

23 октября 1974

Вчера я случайно — такое со мной бывает — нажал на кнопку второго канала французского телевидения. Прошу прощения за термин «нажал». На кнопки теперь не нажимают, их чуть касаются: они теперь электронные.

Наткнулся я на передачу «Для вас, мадам». Должен признаться, посмотрел я только название: «Цена смерти».

Несколько дней назад, помнится, я говорил о смерти a la carte, по выбору. Как в ресторане. С той лишь разницей, что в ресторане выбираешь любимые блюда.

Смерть, увы, не выбирают.

Думаю, я не составляю исключения. Знать, когда я умру, я не стремлюсь; разумеется, я предпочел бы прожить как можно дольше: никогда в жизни я не был еще так счастлив.

И сейчас меня временами занимает вопрос не когда я умру, а как.

У всех у нас, а у некоторых с самого рождения есть одно или — как правило — несколько слабых мест. Примерно до пятидесяти лет я об этом не думал: мое тело превосходно функционировало и нисколько не беспокоило меня.

Но с годами начинаешь отдавать себе отчет, что становишься чувствительным к разным болячкам. И это вовсе не обязательно какие-нибудь серьезные болезни. Просто смутно ощущаешь: утром начинает болеть тот или иной орган.

А когда больных органов много, начинаешь думать: какой сдаст первым? Но, думаю, как любой другой человек, я предпочел бы (верней, отдал бы предпочтение, ибо предпочел бы вообще не умирать), итак, я предпочел бы тихую безболезненную смерть. Вдали от больниц и клиник. В своей постели, и чтобы Тереза сидела у изголовья и закрыла мне глаза.

В этом нет ничего трагического. Такова судьба человека. А вот заглавие передачи «Для вас, мадам»: «Цена смерти» — трагично. И вероятно, в этот вечер по одной из программ врач будет рассказывать о раке или о какой-нибудь редкостной болезни.

Только вечером мне вспомнилось, как я сам участвовал в передаче, предназначенной для женщин. Происходило это лет пять назад в Эпаленже; туда прибыла съемочная группа с аппаратурой, техниками и несколькими женщинами, которых выбрали, не знаю уж по какому принципу, среди телезрительниц.

Все было очень весело, очень сердечно. Ни о смерти, ни о болезнях, конечно, не говорили. Не помню уж, какие вопросы задавали мне эти дамы.

А сегодня я спросил себя: «Что я там делал?» — и вспомнил, что ведь так продолжалось годами. Уже в Соединенных Штатах меня снимали на пленку и записывали. Репортеры и фотографы «Лайфа», который тогда еще существовал, целую неделю с раннего утра до поздней ночи ходили за мной и делали сотни снимков.

Потом французские и иностранные телевизионщики завели привычку проводить по целым неделям в замке Эшанден, а после и в Эпаленже, нарушая распорядок жизни моих домашних; заставляли меня по прихоти оператора или режиссера передачи менять рубашку или костюм, ходили за мной по улицам Лозанны, на поля, на фермы. Мне приходилось гулять по рынку в сопровождении оператора и человека, держащего шест с микрофоном, который, словно рыболовный крючок, плясал у меня над головой, и при этом я должен был «совершенно естественно» обращаться к торговцам и торговкам.

Поражаюсь, почему я соглашался. Ведь это отнимало у меня время, не доставляло ни малейшего удовольствия, а кроме того, стоило мне нескольких простуд, которые я подхватил во время съемок на улице.

Тогда, как и сейчас, у меня не было необходимости в рекламе. Передачи о себе мне были неинтересны, и я их не смотрел. Я просто считал, что это мой долг, связанный с профессией писателя, то есть в некотором смысле человека публичного. Ну и возможно, долг по отношению к моим читателям. Им всегда любопытно знать о человеке, чьи книги они читают.

После семидесятилетия все это прекратилось. Один-единственный раз я дал короткое телевизионное интервью в моей квартире на Судейской улице.

А в этом маленьком доме, где я сижу сейчас перед очагом, ни один журналист ни с радио, ни с телевидения не может нарушить мою спокойную, уединенную жизнь.

Это парадоксально, но свой покой нарушаю я сам. Я подхватил что-то вроде вируса: чувствую потребность почти ежедневно болтать перед микрофоном. И что хуже всего, говорю исключительно о себе.

Потому что пытаюсь понять не только вымышленных героев, но и себя. А это дьявольски сложно.

Вчера вечером, засыпая, я видел во сне берега Роны и Южного канала, где я плыл на своей маленькой яхте «Жинетта». Через каждые четыре-пять километров на берегу были устроены уходящие в воду мостки для стирки, и с десяток женщин яростно колотили белье, кто на досках, кто на камнях, а потом полоскали в реке или канале.

Это были не прачки — это слово меня восхищает. Дородные крестьянки колотили вальками белье, сплетничали и хохотали во все горло.

Позже, много позже в подвалах дешевых муниципальных домов мне доводилось видеть, как женщины караулят у сине-зеленых окошек автоматических стиральных машин. В полумраке или при свете тусклой лампочки, свисающей на проводе с потолка, они подстерегали момент, когда надо сунуть в щель очередную монету, а в машину белье.

В большинстве своем они не были ни пышными, ни крикливыми. Они не разговаривали, глядели друг на друга чуть ли не украдкой, словно находиться здесь было позорно.

Стоит ли говорить, что никто не смеялся?

Но меня обвинят, и мой сын Пьер первый, в том, что я несу вздор, как все старики, когда они болтают о временах своей молодости или зрелости.

А я все-таки доволен, что видел, как под солнцем, играющем на воде, пышнотелые женщины весело стирают белье.

День поминовения, 1 ноября 1974

В кантоне Во, где я живу, не отмечают День поминовения усопших — никто не посещает в этот день кладбище, нет черных штор на готических окнах здешних церквей: Швейцария — страна протестантская.

Этот день сразу вызывает у меня воспоминания детства, но думаю, они приходят ко мне не только поэтому.

Вот уже некоторое время, как я заметил (но феномен этот, возможно, куда более давний, чем мне представляется: я ведь почти не бываю в книжных магазинах, а довольствуюсь критическими статьями в газетах и журналах), так вот, уже довольно давно у меня впечатление, что большую, если не большую, часть выходящих книг составляет популярная литература по медицине, о которой я уже говорил, и мемуары или их эрзацы. Встречаются и Антимемуары[65] (с большой буквы). Меня это беспокоит, но только по одной причине — мои монологи достаточно близки к тому, что обычно называют мемуарами.

Их пишут все кому не лень. Писатели, даже журналисты начинают вдруг испытывать потребность поведать о своем детстве, отрочестве, а то и всей жизни или о приключениях где-нибудь на море.

Вчера вечером, прежде чем уснуть, я размышлял об этом. Я вспомнил, что у императоров, королей, князей и даже просто крупных сановников были свои историографы, которые записывали каждое их деяние, каждый поступок, если не каждую мысль.

Нынешние великие делают это сами.

Мне вспомнилось также, что многие годы я постоянно получаю письма от пожилых мужчин и женщин, а порой и от еще не очень пожилых, которые просят о встрече: они мне расскажут свою жизнь, а я напишу о ней. Присылают и рукописи, которые отнюдь не лишены интереса, даже напротив.

Дела и поступки простого человека, его мысли, проблемы, с моей точки зрения, так же интересны, как умствования какого-нибудь министра или экс-премьера.

Что же заставляет людей, вступивших в определенный возраст, рассказывать о себе? Уж не надежда ли остаться жить в сознании близких и незнакомых людей? Должно быть, в большинстве случаев так оно и есть.

Люди хотят уверить себя, что в конечном счете прожили вовсе не такую уж тусклую и бесполезную жизнь, как им казалось. Что ж, это в высшей степени человечно и трогательно. Куда трогательней, чем пышное надгробие на могиле.

Но если бы меня вдруг спросили, для чего мне это почти ежедневное говорение в микрофон, я затруднился бы ответить. Бросив писать романы, я искренне верил, что покончил со всем, что каким-либо образом связано с литературой.

Я запретил себе заниматься литературой. Как раз она и смущала меня в тех немногочисленных мемуарах, которые я попытался прочесть. Красивые фразы, забота о слоге и, как мне кажется, недостаток подлинной искренности.

Великий Рембрандт охотно и много писал автопортреты, и изображал себя очень эффектно.

Что же касается, скажем, Андре Жида, то, просматривая как-то его фотографии разных лет, я был страшно разочарован: всюду он позирует, всюду пытается казаться значительней.

Я же стараюсь быть как можно ближе к суровой правде. Удается ли мне это? Судить об этом будут другие.

Во всяком случае, это будет для меня развлечением, я надиктовываю эти мои разглагольствования, обрывочные воспоминания, картинки, всплывающие в памяти, ради собственного удовольствия, а также чтобы избавиться от случайных мыслей, которые иногда вечером одолевают меня и не дают уснуть.

Слово «мемуары» мне не нравится. Я предпочел бы «разглагольствования».

И я продолжаю называть магнитофон своей игрушкой.

Моей последней игрушкой, то есть игрушкой человека, у которого нет больше ни духу, ни сил создавать вымышленных героев и который, если случайно и выходит на сцену, не пытается создать о себе лестное представление или высказывать неопровержимые истины.

Я не высказываю истин. Я плыву по течению и не пытаюсь направлять себя. Как листок, который плывет по ручью или по реке.