Из книги «Судьбы»
Из книги «Судьбы»
22 сентября 1979
Весь день с утра я ликую. Французское радио сообщило, что «кузен Бокасса» наконец-то уже не император. Ливия объявила его нежелательной персоной, Швейцария, обыкновенно принимающая изгнанников, тоже, а Франция даже не разрешила ему воспользоваться ни одним из ее аэропортов и только после переговоров с командиром экипажа, заявившим, что у них кончается горючее, позволила ненадолго приземлиться на военном аэродроме, над которым пролетал самолет экс-императора.
И вот «каравелла», поднесенная Францией в дар Бокассе (кстати, Франция подарила ему также корону, трон и устроила чуть ли не наполеоновские коронационные торжества), после посадки была, словно обыкновенный захваченный террористами самолет, окружена полицейскими и солдатами, которые никому не позволили выйти из нее.
В этом году пало не то пять, не то шесть диктаторов. Разве это не радостно?
Разумеется, не для всех. Не для тех, кто посадил их на эти посты, например не для ЦРУ, которое ставит у власти и поддерживает самых жестоких южноамериканских диктаторов.
Злой насмешкой, верней, плодом англосаксонского юмора прозвучал кратчайший комментарий, который Белый дом распространил в связи с падением Бокассы: «Да здравствует Франция!»
Белый дом мог бы выразиться куда точнее: «Да здравствует Жискар!»
Ведь именно Жискар при посредстве родственников в некотором смысле правил Центральноафриканской империей.
Во главе всех крупных предприятий этой страны стояли брат, кузен, зять Жискара, а сам Жискар располагал там охотничьей резервацией, где он один имел право стрелять хищников, слонов и ни в чем не повинных антилоп.
Разве Жискар и Бокасса не звали друг друга «кузен» и разве французское правительство вопреки обстоятельным докладам авторитетных организаций не утверждало до самого конца, что нет доказательств массовых убийств, совершенных по приказу императора? Разве не ожидало оно, что главы нескольких африканских государств, по большей части субсидируемые Францией, постараются обелить собрата?
Во всех этих историях махинации, как теперь говорят, влекут за собой новые махинации.
Это касается и Жискара, который в последний момент переметнулся и, воспользовавшись тем, что Бокасса находился с визитом в Ливии, посадил на его место послушного президента.
Может быть, он надеялся, что Ливия предоставит Бокассе убежище? Однако ливийцы посадили свергнутого императора в самолет и отправили искать приюта в любой другой стране.
Пока что ни одна не хочет его принять. Бокасса приземлился во Франции под предлогом отсутствия горючего — во Франции, где он владеет несколькими замками и комфортабельными поместьями. Вот уже сутки он, разъяренный, все еще сидит в самолете, беснуясь, словно зверь в клетке, и попеременно сыпля то проклятьями, то угрозами. Ему отказано даже в праве выйти на летное поле подышать воздухом и размять ноги.
А что сейчас поделывает Жискар в своей клетке в Елисейском дворце? Нам не сообщают об этом. Надо думать, он наконец понял, что положиться ни на кого нельзя, и со своими доверенными советниками ищет способ сбыть «кузена» с рук.
Оба они, каждый в своем углу, напоминают мне персонажей древнегреческой трагедии. До сих пор у нас были все основания полагать, что у Бокассы центральноафриканское гражданство. Но в последних известиях сообщили, что это не так. Он, оказывается, сохранил и французское гражданство, и гражданство своей страны.
Выслать его из Франции юридически невозможно. Заставят ли его взлететь с военного аэродрома? Но какая страна в мире примет этого кровавого, гнусного типа?
Всякий раз при падении очередного диктатора я радуюсь, так как каждое такое событие дает Человеку крохотную надежду.
Но в мире еще остались диктаторы. И свергнуть их дело долгое, как это было с Пол Потом, который стяжал ненависть всей своей страны за геноцид, приведший к гибели половины населения. Тем не менее он сохраняет право представлять Камбоджу в ООН.
Прошу прощения за то, что опять сорвался, предался восторгам и не смог удержаться от разговоров о политике, к которой отнюдь не расположен и даже питаю отвращение.
Что будет с Бокассой через два года, когда выйдут в свет эти строки? Что будет с Жискаром? Может быть, моя сегодняшняя радость сменится горечью?
Сам же я остаюсь и останусь, сколь можно долго, маленьким человеком. В отличие от большинства я не испытываю особой, вернее сказать, никакой гордости от факта принадлежности к тому же человеческому роду, что и те, о ком я только что говорил.
29 сентября 1979
В старости бывает, что какое-нибудь давнее воспоминание вдруг сцепляется с другим и эта, казалось бы, несовместимая смесь неожиданно обретает определенный смысл.
Примерно так случилось со мной сегодня. С самого утра во время прогулки под серым, но без туч небом (когда-то такую погоду я называл приглушенной) я вспоминал, как в юности раскатывал по Льежу на новеньком велосипеде, останавливался у тележки с фруктами, покупал фунт черешни, совал в карман и ел на ходу, далеко выплевывая косточки, словно пульки духового ружья.
То утро осталось в моей памяти столь же ясным, как ясна была жизнь юного, пылкого репортера.
Мне казалось тогда, что благодаря своей профессии я узнал изнанку родного города, который исходил вдоль и поперек. Начиная с управления полиции, где мы с коллегами читали ежедневные рапорты, из которых узнавали о совершенных преступлениях и об организации борьбы с преступностью, с заседаний муниципального и провинциального советов и кончая залами Дворца правосудия, где я по очереди заглядывал на заседания судов всех типов — от полицейского до уголовного с участием присяжных.
В «Газетт де Льеж» мне открылись также кое-какие маленькие тайны насчет организации политических партий и тех, кто оказывает им финансовую поддержку, подготовки выборов и каждодневной полемики между двумя соперничающими газетами.
У меня было чувство, будто я проник в тайны богов, наблюдаю за кулисами политических лицедеев нашего города, а то и всей страны, еще не надевших, если можно так выразиться, официальных личин, а лишь готовящихся это сделать.
Я был осведомлен о многочисленных, как сейчас говорят, махинациях, то есть о разных мелких мошенничествах, не известных широкой публике, а также о почти что дружеских отношениях между людьми, которые на сцене выглядели прямо-таки непримиримыми врагами.
Был ли я потрясен или возмущен? Пожалуй, нет. Я наблюдал за этой игрой, хотя видел только краешек поля, наблюдал с интересом и даже с некоторым удовольствием. Ни капли возмущения я не испытывал, хотя сам держался вне игры и в своих ежедневных статьях даже позволял себе проявлять скептицизм.
Так почему же этот образ навел меня на мысль о кино? Немного позже в Париже, с трудом зарабатывая на жизнь рассказами и популярными романами, я заразился страстью к кино, к которому интеллектуалы и крупные буржуа относились тогда еще с презрением.
Я был свидетелем того, что можно бы назвать, пользуясь излюбленным выражением Жана Ренуара, блистательной эпохой кинематографа.
Мы еще не были дружны с Жаном, но я часто видел и его, и Рене Клера, и Жана Эпштейна[194], и Кавальканти[195], и многих других, фамилии которых я забыл.
Разумеется, на Бульварах были огромные роскошные кинотеатры, где демонстрировались коммерческие фильмы.
Я всего раз побывал в одном из них — в «Парамаунте»: по площади он был больше собора и вмещал три тысячи зрителей. Там была придумана и устроена большущая платформа, которая в антракте между фильмами, словно лифт, поднималась из-под пола вместе с оркестром человек в сто и танцующими гёрлс.
Подобная роскошь не привлекала меня; я предпочитал ходить пешком довольно далеко на Левый берег в маленький, невзрачный кинотеатрик, называвшийся «Урсулинки», вотчину кинорежиссеров-авангардистов.
Первый фильм, который я там увидел, «Кабинет доктора Калигари», снятый одним немецким экспрессионистом[196], открыл передо мною, как и перед многими другими, новые горизонты. Футуристические декорации не пытались повторять реальность, и я считал это подлинной революцией в кино.
В «Урсулинках» демонстрировали и первый фильм Жана Ренуара «Девочка со спичками», в котором играла Катрин Хеслинг, актриса с огромными печальными глазами ребенка.
Я восторгался «Антрактом» молодого Рене Клера, который тогда и предвидеть не мог, что будет носить зеленый сюртук академика. Это безумный фильм, который Клер при помощи своих друзей снял с использованием подручных средств. Там, например, есть эпизод похорон: ползет классический катафалк той эпохи, за ним следует толпа провожающих, и в первом ряду, кстати, выделяются огромные очки Марселя Ашара[197]. Вдруг лошадь понеслась вскачь, и процессия, набирая скорость, помчалась ей вдогонку.
«Шляпа из итальянской соломки» Клера так же, как фильм Эпштейна, вроде должен был быть этакой сентиментальной историей, но весь сеанс зрители видели только ноги главных действующих лиц.
Кажется, в этом же кинотеатре демонстрировался «Метрополис» Фрица Ланга[198], изображавший город будущего, так похожий на современные большие города. Помню, я буквально влюбился в игравшую там артистку со скульптурными формами, но вот фамилию ее забыл.
Та эпоха была святая святых кино. Как болельщики на корриде, часть зрителей принималась свистеть, а другие пытались заставить их замолчать, и нередко это переходило во всеобщую потасовку с непременным вмешательством полицейских, которые хватали наугад несколько человек и волокли их в участок.
Это мои самые лучшие воспоминания о кино. Режиссеры, на которых я смотрел как на богов, стали потом моими друзьями, и тут уж я ощутил себя в некотором смысле человеком, вхожим за кулисы, и стал посматривать на баранов, набивающихся в кинотеатры Больших бульваров, с жалостью и презрением.
Всего лишь раз я побывал, чтобы встретиться не то с каким-то актером, не то с актрисой, в Жуанвиле в студии Пате-Натан, где конвейерным методом производились героические или слезливые популярные кинокартины. Это было коммерческое кино, и меня оно не интересовало.
Я продолжал ходить в кинотеатрик «Урсулинки» и два других, открывшихся чуть позже, где тоже показывали фильмы авангарда, — в «Старую голубятню» и «Студио 28» на Монмартре.
Эти три зала объединяли любителей нового кино так же, как Монпарнас объединял художников того времени, от Сутина[199] до Вламинка, от Фужиты до Дерена и еще многих других, прибывших чуть ли не со всех концов света.
Я и там был человеком кулис, и многие художники стали моими лучшими друзьями.
Потом я стал ходить в кино все реже и реже, смотрел только фильмы моих друзей, но вот уже десять лет, как нога моя не ступала в кинотеатр.
По моим романам снято фильмов шестьдесят. Из них я видел не то четыре, не то пять. Я также никогда не смотрю телеэкранизации моих книг.
Как и во времена моей юности, когда я был в курсе провинциальных махинаций, я узнал, до чего трудно режиссерам и актерам создавать подлинные произведения искусства, узнал, как продюсеры, сопродюсеры, финансисты и т. п. вынуждают их переделывать и портить кинокартины.
Короче говоря, я в любой области любил доходить до сути явлений.
Многих журналистов удивляет, что я не интересуюсь театром. Действительно, мне хватит пальцев обеих рук, чтобы пересчитать те случаи, когда я сидел в креслах партера или в ложе.
И все-таки в театрах я бывал часто: когда шла пьеса моего друга или играл кто-нибудь из друзей. Но я не сидел в зале, а направлялся за кулисы. Я знал, где прячется автор в вечер премьеры: либо в коридорах верхних этажей, откуда, приоткрыв дверь, слушает, как реагирует публика, либо в ближнем бистро, дожидаясь, когда прибежит жена с сообщением об успехе или провале пьесы.
Я видел, как гримируются и переодеваются актеры в своих уборных, как через дырочку в занавесе разглядывают зал.
Всего один-единственный раз я вошел в «Комеди Франсэз» через главный ход. Обычно я бывал там в артистических уборных или стоял за кулисами рядом с пожарным. Но в тот вечер исполнилась безумная мечта моего старинного друга Ремю: он играл Мнимого больного в прославленном Французском театре.
Благодаря случаю мне дважды на некоторое время удалось заглянуть и за другие кулисы — высокой политики и полицейской верхушки, которая берет на себя исполнение всевозможных грязных поручений правительства.
Впервые это случилось примерно в середине двадцатых годов. Я был дружен с человеком, основавшим четыре газеты, одна из которых существует и ныне и имеет самый большой тираж во Франции. Этот мой друг умер двадцать лет назад.
Каждый месяц в определенный день он отправлялся в министерство внутренних дел и получал там конверт, то есть свою долю министерских секретных фондов. Он знал почти всех, по его выражению, получателей конвертов: влиятельных главных и просто редакторов газет, всякого рода осведомителей, чьими услугами с удовольствием пользовалось правительство. Разумеется, секретные фонды не фигурировали в финансовой отчетности государства, а было их много — разного назначения и разной значимости.
Я говорю в прошедшем времени, потому что не знаю, существуют ли они сейчас. Но есть все основания думать, что да.
Буду продолжать в прошедшем времени. Свои секретные фонды имелись и у Елисейского дворца, и у отеля «Матиньон»[200], и у министерства иностранных дел.
Одним из самых важных лиц в этой области был не кто иной, как представитель крупнейших банков.
Он получал значительные суммы из каждого фонда, равно как от финансовых предприятий, и щедро распределял их среди тех, кто мог или угрожал раскрыть финансовые махинации.
Среди его клиентов было несколько профессиональных шантажистов, получавших ежемесячную подачку за молчание. Финансовая хроника приносила некоторым газетам наибольший доход. Но вели ее не журналисты: она за соответствующую помесячную плату была отдана на откуп специальным ловкачам.
Финансы слишком серьезная вещь, чтобы доверять журналистам, пусть даже получающим конверт, право писать о них и тем самым воздействовать на простой народ.
Я успел объехать и повидать другие континенты, другие страны, других людей, и вдруг мне на Поркероль позвонил Пруво[201] и стал настойчиво упрашивать как можно скорей приехать в Париж, чтобы заняться делом Ставиского, превратившимся в дело Пренса[202].
За политическими новостями я следил тогда издалека и безо всякого интереса. Я долго отказывался, но в конце концов в штормовую ночь переправился на континент, как говорят поркерольцы, сел в поезд (авиасообщения еще не существовало) и прибыл в Париж. Благодаря знакомствам, завязанным прежде в доме основателя газеты, которой теперь руководил Пруво, я ухватился за кончик ниточки и считал своим долгом размотать клубок до конца.
Я пробрался за кулисы и общался со всяческими проходимцами, сверхсекретными полицейскими агентами, скомпрометированными сенаторами и министрами.
Я только не знал, что среди молодых репортеров, данных мне в помощь, был как на грех агент министра внутренних дел, передававший ему мои статьи еще до опубликования. Министр же самолично порекомендовал мне не выходить без оружия и постоянно держать руку в кармане на заряженном браунинге.
И вот как-то в толпе на улице Руайяль я почувствовал, что в живот мне упирается ствол револьвера. Рядом со мной стоял мой приятель, занимавший высокий пост в полиции; между прочим, свою свадьбу он отмечал в моем шарантском поместье. Накануне я упомянул его среди тех, кого следовало бы допросить, чтобы открыть правду о Стависком и Пренсе.
— Послушай-ка, дорогой Жорж, ты мне очень симпатичен, но тем не менее я не моргнув глазом пристрелю тебя, если ты откажешься вычеркнуть из своей вчерашней статьи мою фамилию и не дашь обещание больше никогда не упоминать ее.
Тут я через карман уперся в него своим браунингом и спокойно ответил, чтобы он не надеялся на это.
Где-то у меня до сих пор валяется огромное досье по этому делу. Человек, которого министр юстиции, доверчивый и славный малый, публично окрестил французским полицейским номер один, пригрозил, что расправится со мной, и повел за мной слежку. Он все время торчал у входа в гостиницу на Елисейских полях, где я жил, так что мне пришлось переселиться, а к себе в номер в отеле «Георг V» подниматься на грузовом лифте.
Полицейскому номер один, на самом деле бывшему наймиту Ставиского, было поручено сбить меня со следа, а поскольку мои обвинения были отнюдь не бездоказательны, меня вынудили прекратить расследование и отправиться в кругосветное путешествие.
Высокопоставленные лица намекнули мне, что, поскольку я бельгиец, меня могут в один момент вышвырнуть на родину с запрещением возвращаться во Францию, и посоветовали поскорей отправиться любоваться небесами в местах, как можно более отдаленных от Франции, пока не забудется это дело.
Что мне оставалось? Я уехал. О деле Ставиского и Пренса написано множество противоречащих друг другу книг. Началась война. Бонни, французский полицейский номер один, стал одним из главарей гестапо во Франции и после освобождения был приговорен к расстрелу. Многие до сих пор еще верят в самоубийство советника Пренса. Сын Бонни недавно заявил, что отец перед казнью признался ему, что это он организовал убийство Пренса.
14 октября 1979
Вспоминаю одно из первых своих интервью, мне тогда было лет двадцать шесть — двадцать семь. Журналист, кстати, благожелательный ко мне, спросил, к какому стилю я стремлюсь. И я ответил, как потом отвечал неоднократно:
— К стилю, как можно более простому, максимально очищенному от абстрактных слов.
Уже тогда я делил слова на две категории. Во-первых, на конкретные, которые я называл «материальными» и которые в каждом из нас вызывают одинаковый резонанс; во-вторых, на абстрактные, о точном значении которых не могут столковаться даже те, кто их чаще всего употребляет, то есть философы.
Возьмем, к примеру, знаменитое изречение Декарта, которое, как считается, резюмирует всю его философию: «Я мыслю, следовательно, я существую».
Мыслю? А смог ли кто-нибудь когда-нибудь объяснить, что в точности означает это слово? Наличие и главенствующую роль мозга? Но неплохо бы знать, какой части мозга, поскольку обнаружено, что у нас их по крайней мере две: «новый мозг», являющийся центром, где происходит умственная деятельность, и «древний мозг», который достался нам от наших далеких предков и который Юнг называет «племенным».
«Следовательно, я существую». Как существую? Имеет ли тут это простое слово какой-нибудь особый смысл? Значит ли оно «я существую как человек»? Или, может быть, все те, что живут и не мыслят, не существуют?
Разве животные и первобытные племена, представителей которых мы относим к существам, не способным мыслить, не оказываются со своими инстинктами зачастую мудрее нас с нашим пресловутым мышлением? С тех пор как в коллеже меня насильно заставили проглотить Декарта, он стал для меня ненавистным образцом спесивого мыслителя.
Мне в голову приходят и другие слова, которых я всегда избегал, поскольку они нередко служили оправданием убийств, а то и уничтожения целых народов.
Например, слово «цивилизация». Какая именно? Цивилизации сменялись весьма быстро, если только не брать мерилом времени человеческую жизнь.
Что, в сущности, менялось при переходе от Шумера к так восхищающей многих эпохе фараонов, от фараонов к Древней Греции, от Греции к Риму, от средних веков к Возрождению, от Короля-солнца к Великой французской революции? С точки зрения некоторых, человеческий род неуклонно движется путем прогресса, правда, не без потрясений и периодов попятного движения.
Вот еще одно абстрактное слово! И новый вопрос — какого прогресса?
Улучшились ли отношения и взаимопонимание между людьми? Склонен полагать, что нет, даже напротив, поскольку излюбленной темой искусства стало одиночество в человеческом муравейнике, где никто не знает, кто в действительности правит этим скопищем, хотя каждому известно, кто получает от этого прибыли.
Наши дальние предки, человекообразные обезьяны, убивали, только защищаясь или чтобы утолить голод; их оружием были дубина и кремневый топор.
Позже было изобретено копье, потом лук, потом арбалет, мушкет и, наконец, атомная бомба, которая может уничтожить разом сотни тысяч человек; я уж не говорю о нейтронной бомбе, о которой нам известно только, что она убивает вражеских солдат, не разрушая дома и не заражая поля.
В Египте, где в тени фараонов правили жрецы, знаменитые монументы были построены рабами. Если я правильно помню, а мне часто случается ошибаться в цифрах, в Афинах насчитывалось около двадцати тысяч жителей, но это число включало только свободных афинян, рабов же там было гораздо больше.
Так же обстояло дело в Риме. Так же обстоит дело и сейчас, с той лишь разницей, что нынешние рабы добровольно приезжают из бедных стран, чтобы выполнять работу, которой гнушаются те, — кто именует себя цивилизованными людьми. Разве к ним относятся лучше, чем к рабам в древности? Разве они пользуются теми же правами, что и граждане страны, в которой они работают? Дать ответы на эти вопросы значило бы забраться в сферу политики, а сегодня я хочу избежать этого.
А возьмем слово «народ». Оно содержит в себе два разных смысла, и я начну с первого.
Говорят о египетском народе, о греческом, римском, немецком, французском, американском.
Можно ли сказать, что народы эти состоят из граждан более или менее одного происхождения?
Убежден, что такого никогда не было; исключение составляют некоторые оставшиеся неграмотными племена, которые действительно являются однородными группами схожих друг с другом людей.
Но вот, скажем, Древний Рим. И во времена империи, и во времена демократии, и во времена диктатуры он представлял собой конгломерат многих завоеванных народов, так что было бы затруднительно дать определение истинного римлянина. Испанцы до нашествия мавров были светлоглазыми и светловолосыми. Бывшая Священная Римская империя германской нации представляла собой объединение разных племен, и между жителем Померании и баварцем не было ничего общего.
Стоит раскрыть парижскую телефонную книгу, и обнаружишь там самые неожиданные фамилии, хотя французы считают себя подлинными потомками галлов.
В США после истребления индейцев, от которых остались только жалкие крохи, содержащиеся в своего рода зоопарках, именуемых резервациями, на улицах больших городов можно встретить представителей всех народов мира. Они живут и работают рядом, но все равно держатся отдельными кланами.
На самой вершине пирамиды там находятся потомки британских колонистов, отцов революции и людей самого разного происхождения, прибывших в давние времена со всех сторон света. Шведы, поляки, итальянцы и, наконец, негры и пуэрториканцы разделены практически непреодолимыми перегородками, что не мешает всем им быть американцами, пускай и не первого сорта.
Единственное, что их объединяет, — American Way of Life, то есть американский образ жизни, как выражаются в США.
Если бы это понятие могло служить паспортом, Вашингтон мог бы взять под свою власть многие европейские и не только европейские народы, потому что американский образ жизни с поразительной быстротой распространился по всему миру.
Кока-кола, джинсы, меняющиеся каждые несколько лет стили — сперва джаз, потом рок, потом диско — приживаются в Париже, Риме, Германии через год-два после их рождения в Америке, точно так же как наркотики вроде марихуаны или героина.
Народы? Но ведь они так перемешались между собой, что вряд ли можно говорить об их действительном существовании. Было бы куда лучше, если бы они не питали вражды друг к другу и не стремились любой ценой защищать свою национальную гордость.
Я был бы счастлив, если бы все народы, как писал поэт Поль Фор, решили взяться за руки и «хоровод повели, как братья, вокруг Земли».
Можно, казалось бы, предположить, что в наиболее могущественных странах меньше всего бедняков. На самом деле это не так. Зато не будет ошибкой сказать, что в них больше всего богачей.
Я говорил, что для меня слово «народ» имеет минимум два смысла. В первом значении оно употребляется, когда говорят о населении разных стран.
Во втором оно значит совсем другое:
«Человек, вышедший из народа».
«Человек из народа».
Иначе говоря, оно имеет пренебрежительный оттенок и применяется к классу, стоящему в самом низу социальной лестницы.
«Эта женщина, несмотря на ее вид, из народа».
А «народный суп», то есть бесплатная похлебка для бедняков! А народные банки, куда несут свои жалкие сбережения мелкие вкладчики!
Народные романы, народные балы, фильмы для народа… Можно целые страницы заполнить подобными выражениями, символизирующими грань между «благородными» и всеми прочими.
Правда, когда говорят о «народной демонстрации» или о «народных волнениях», это слово приобретает грозный смысл и подразумевает вмешательство полиции.
Остается еще слово «прогресс», которое употребляется во всевозможных значениях.
Какого же подлинно человеческого прогресса достигли мы со времен античности или даже с доисторических времен?
Мы уже не покрыты шерстью. Живем не в пещерах и не на деревьях, как, скажем, пигмеи, которых я видел.
Но я все равно возвращаюсь к вечному своему припеву: «Чего достигли люди за много веков?»
Создали машины, из-за которых пришлось ликвидировать более двадцати процентов рабочих мест, отчего во всем мире стало столько безработных, что, несмотря на оказываемую им скудную государственную помощь, они могут представить собой немалую опасность.
Можно за несколько часов без промежуточных посадок перелететь из Европы в Америку или Азию, и на это расходуется безумное количество горючего, а в то же время люди не могут позволить себе как следует отапливаться зимой.
Можно позвонить в любой уголок земного шара, да только сказать, как правило, бывает нечего, разве что дать указание о продаже или покупке акций.
Все путешествуют ради самого путешествия и усердно щелкают фотоаппаратами, вместо того чтобы общаться с жителями страны.
Головокружительно растет число самоубийств, и нередко молодые женщины, превращенные жизнью в роботов, выбрасываются вместе с малолетними детьми из окон. Или же отчаявшийся муж убивает жену, детей и кончает с собой. Подобные истории, о которых мы столько раз читали в газетах, стали уже привычными и не привлекают внимания.
Жаль, что у нас нет статистики самоубийств древних цивилизаций.
Меня, несомненно, сочтут пессимистом, хотя, несмотря на все, что я тут говорю, я им не являюсь. Но в любом случае мы сделали огромный шаг вперед в области табу, то есть запретов.
Интересно, бывали ли уже в истории такие эпохи, когда ликвидировалось так много табу? Возможно, и были, но то, что происходит сейчас, вселяет в меня бодрость. Еще недавно, когда я был в возрасте от пятнадцати до тридцати, строгие установления разных религий не оставляли человеку никакой свободы во многих сферах жизни.
Сейчас пригвождают к позорному столбу аятоллу Хомейни за то, что он хочет править своей страной в соответствии с суровыми законами Корана.
Христианство задолго до Хомейни играло ту же роль. Могли быть сочтены грехом даже мысли, не говоря уже о поступках и отношениях с другими, особенно с лицами противоположного пола.
Именем религии без счету уничтожали неверующих, жгли на кострах несчастных безумиц, объявляя их ведьмами. Сожгли Жанну д’Арк. Французские короли рубили головы всем, кто устраивал против них заговоры.
Любить допускалось только после заключения брака и лишь ради продолжения рода.
Но молодежь отвергла эти табу и занимается любовью безо всякой подоплеки иногда даже с тринадцати лет, и родители не препятствуют этому. Частенько они дают сыну или дочке первые наставления, как пользоваться противозачаточными средствами, и разъясняют, что в случае необходимости надо прибегать к помощи врача для избавления от нежелательного ребенка.
Правда, это не мешает папе, словно кинозвезде, раскатывать по всему миру и собирать толпы, возвещая им, что существуют ад и сатана, что мужчина и женщина могут иметь половые сношения только с целью зачатия новой жизни и т. д. и т. п.
Примерно такие же речи произносит и Хомейни.
Сейчас, когда большинство священников сбросили черные сутаны и одеваются как обычные люди, а монашки разъезжают на мотоциклах, папа призывает их исполнять свой долг, состоящий в том, чтобы отличаться одеждой от прочих смертных.
Кое-кто аплодирует ему, но это ничуть не меняет поведения молодежи и даже людей зрелого возраста. В большинстве стран растет число нудистских лагерей. Даже в Швейцарии относятся терпимо к женщинам, приходящим в бассейн в купальниках без верхней части. Папа утверждает, что брак — это нерасторжимый союз, но в большинстве стран каждая третья пара разводится.
Можно ли это считать раскрепощением человеческой личности? Полагаю, что да. И это было бы поистине прогрессом наряду со многими ложными его проявлениями. Но история учит нас, что в любой области можно ждать скачков назад.
И папа объезжает мир, решив покончить с неповиновением законам церкви, каковые не имеют ничего общего с Евангелием, которое, казалось бы, должно лежать в их основе. Человеческое достоинство. Я не решаюсь метить чересчур высоко, когда говорю о человеческой свободе, о которой столькие мечтали во тьме истории. Просто человеческое достоинство, право быть самим собой. Это уже началось, уже существует, хотя и по-иному, чем предсказывалось в так называемых подрывных книгах.
Надеюсь, что наперекор объединенным консервативным силам, опирающимся на власть денег, эволюция эта будет продолжаться.
18 октября 1979
Какой-то классик, во всяком случае писатель, которого мы изучали в коллеже, сказал: «Горе человеку одной книги».
А другой писатель, живший недавно, фамилию которого я тоже забыл, писал: «Каждый из нас носит в котомке один роман».
Поскольку сейчас котомок нет, эта фраза, очевидно, была написана в прошлом веке. Я согласен с этими словами. У каждого человека в возрасте между двадцатью и тридцатью возникает потребность рассказать о своей юности, о первой любви, о первом жизненном опыте. Эта первая книга обычно получается страстной и очень часто великолепной, многообещающей, подкупает правдивостью и непосредственностью.
Иной раз за такую книгу автор, на свою беду, получает литературную премию. Он начинает выпускать книги, написанные тяжело, читающиеся с трудом и тут же канущие в забвение.
На некоторых авторов первый успех так действует, что они начинают упорствовать в стремлении заниматься литературным трудом, не принимают иного образа жизни, и в приемных издательств можно видеть таких писателей, впавших к пятидесяти годам чуть ли не в нищету.
Каждый хранит в себе роман о том, что он видел глазами ребенка, и почти все писатели когда-нибудь принимаются писать о своей молодости. У великого Гёте меня сильней всего трогает книга, называющаяся «Dichtung und Wahrheit», то есть «Поэзия и правда»[203]. И написал он ее не в двадцать, не в тридцать лет, а много позже; я даже думаю, не между ли первой и второй частью «Фауста».
Я тоже не составляю исключения из правил. В сорок лет, уверенный, что мне суждено скоро умереть, я взялся за «Родословную»; я писал ее в тетрадках, чтобы впоследствии ее смог прочесть Марк, которому было тогда два года. Почти десять лет я не публиковал ее, храня верность своему ремеслу романиста.
Некоторые писатели полностью умещаются в своих книгах, и, несмотря на затейливую фабулу, их легко можно узнать в героях.
Критики поверили, что со мной обстоит дело так же, и в большинстве моих произведений пытаются обнаружить меня. Они заблуждаются: я всегда отчаянно старался не смешивать себя с моими героями.
Говорили также, что комиссар Мегрэ — это я… Это и так, и не так. Сперва Мегрэ, которого я собирался использовать в двух-трех книгах, был очерчен довольно поверхностно, но в конце концов перенял кое-какие мои черты; например, он больше верит интуиции, чем рассудку, а также считает, что если разобраться в человеке, то выяснится, что преступление он совершил не в силу преступных наклонностей, а в силу обстоятельств, оказавшихся сильнее и его, и человеческой природы вообще.
Трубка? Да, я курю трубку, но ведь ее курят еще сотни тысяч людей. Мегрэ сперва носил котелок, а я его надевал всего раз в жизни.
В напряженные моменты Мегрэ любит помешивать угли в печке, как я в отрочестве, но дело в том, что на набережной Орфевр в ту пору не было центрального отопления и в каждом кабинете имелась печка.
Впрочем, я и не смог бы создать второго себя, потому что не знал себя и не пытался познать.
Но теперь вместе со старостью пришло время, когда пытаешься распутать клубок событий, составляющих жизнь. С отрочества, с самого детства я был захвачен судьбами окружавших меня людей, и прежде всего многочисленных членов нашей семьи. В сущности, у меня в жизни были две постоянные темы: во-первых, тайна женщины, ставшая для меня чуть ли не навязчивой идеей, хотя стремление раскрыть ее было проявлением потребности в человеческом общении и в любви; во-вторых, почти такое же неотступное стремление хоть как-то постичь судьбы людей, с которыми я сталкивался.
Такое же стремление было, пожалуй, и главной страстью Мегрэ.
Словом, понять людей, понять истоки их слабостей и никогда не осуждать их.
Я начал наблюдать — безотчетно, потому что был слишком мал, чтобы делать это сознательно, — за своими близкими: сперва за матерью и отцом, потом за дедом Сименоном (мой дед Брюль давно умер), за двумя десятками дядей и теток с обеих сторон, за многочисленными двоюродными братьями и сестрами, за жизненными путями которых я следил так долго, как мог; мне до сих пор случается добывать сведения об их судьбе.
Отсюда — титул «штопальщика судеб», о котором впоследствии мечтал Мегрэ.
Я попытался углубиться в историю и проследить смену поколений в нашем роду.
Что касается сименоновской ветви, то совсем недавно благодаря книге одного университетского профессора, перерывшего все мэрии и ризницы церквей во фламандской провинции Лимбург, случай позволил мне дойти до XVII века.
До выхода этой книги я верил легенде, отзвуки которой слышал еще мой дед; я уже рассказывал ее. Согласно ей, наполеоновский солдат, бретонец по происхождению, раненный в русском походе, остановился на поправку в бельгийском Лимбурге и, как в дешевом романе, женился на дочери приютившего его фермера.
Живя впоследствии в Бретани, я искал фамилию Сименон во всех телефонных справочниках провинции, но не нашел ничего даже отдаленно похожего. Розысков по всей Франции я не производил. А потом я узнал о существовании советского писателя по фамилии Семенов и задумался: а что, если раненым с лимбургской фермы был солдат вовсе не отступающей наполеоновской армии, а как раз напротив, русской, преследующей французов?
Интересно, что недели две назад этот писатель Семенов навестил меня в нашем домике. Это могла быть встреча родственников!
Но книга профессора Рюттена положила конец легендам. Уже в тысяча шестисотых годах один Сименон батрачил на фермах в окрестностях Лимбурга, то есть был, как говорят теперь, поденщиком — отдавал внаем свои руки и продавал свой пот за поденную, понедельную или помесячную плату.
Его дети, внуки и прапраправнуки продолжали работать на фермах все в той же провинции. Из этой однообразной генеалогии было всего несколько исключений: кюре, мельник, а в недавние времена помощник льежского епископа, двоюродный брат моего деда, с которым я был знаком, и сам мой дед Кретьен Сименон, в юности обошедший бродячим подмастерьем всю Европу с целью изучить шляпное ремесло.
Дед был одним из последних шляпников, обрекших себя на такое трудное ученичество, но зато он делал и цилиндры, еще бывшие в моде, когда я родился, и шляпы из черного фетра, секрет изготовления которого он узнал в Вене, и шляпы из итальянской соломки, и картузы.
Почему он решил обосноваться в Льеже, я не знаю.
Я ни разу не осмелился спросить его об этом. В детстве дед казался мне страшно грозным. Был он высоким, за метр восемьдесят, как мой отец и мои сыновья, и носил пышные бисмарковские усы, которые поседели у меня на глазах. Держался очень прямо, был немногословен, но, когда говорил, понять его живописный язык было затруднительно: дед мешал французские, фламандские, немецкие, итальянские и бог знает еще какие слова.
Когда клиент спрашивал шляпу определенного фасона, дед молча оглядывал его, снимал мерку головы и шел к полкам выбрать шляпу. Водрузив ее на голову, клиент изумленно взирал на свое отражение в зеркале и позволял себе не соглашаться с выбором деда:
— Вам не кажется, что она мне чуть-чуть велика?
— Нет, — лаконично отвечал дед.
— У меня впечатление, что цвет…
— Вам идет.
В лавке на улице Пюиз-ан-Сок не выбирали и не приказывали открывать десятки шляпных коробок. Если предложенная шляпа клиенту не нравилась, ему оставалось только уйти.
Каждое утро дед вместе с несколькими друзьями своего возраста купался в Маасе и брал меня с собой; на реке была огорожена купальня — в дно вбиты колья, натянуты веревки — и стояла многоярусная вышка для прыжков.
Небольшая компания стариков (по крайней мере мне, четырехлетнему ребенку, они казались глубокими стариками) занимала просторную кабину, в ней все раздевались; там я, например, обнаружил, что у рыжего комиссара полиции совершенно голое тело, зато у самого известного в городе сапожника спина и грудь заросли густым седым волосом.
Кретьен Сименон женился на настоящей валлонке, уроженке Льежа, дочери шахтера, который к старости ослеп; лицо у него было все в черно-синих точках, по которым можно узнать тех, кто долго работал в шахте. В течение многих лет я виделся с дедом в той самой кухне на улице Пюиз-ан-Сок, о которой столько уже рассказывал. Съежившись, он сидел в вольтеровском кресле и казался до смешного маленьким; дожил он чуть ли не до ста лет, каждое утро, постукивая палкой, совершал прогулку по кварталу и грыз при этом большие фиолетовые луковицы.
У моей бабушки была тусклая кожа, резкие черты лица и глаза серые, как платья, которые она обычно носила. Она родила тринадцать детей (двое или трое умерли в младенчестве) и для тех, кто, обзаведясь уже семьями, жил в Льеже, пекла хлеб, настоящий деревенский хлеб, который, зачерствев, становился еще вкуснее, чем свежий; каждое воскресенье все дети приходили за ним.
Мой отец был вторым сыном; старший же уехал в Брюссель, где у него был магазин зонтов и тростей: в ту эпоху мужчины ходили с тросточками, нередко даже из малаккского камыша, да еще с золотыми или серебряными набалдашниками.
О старшем моем дяде Гийоме в доме никогда не упоминали, потому что он развелся и женился вторично, за что был отлучен от церкви; в исключительно религиозном семействе Сименонов тяжело переживали этот позор.
Дядя Гийом, самый элегантный и самый непринужденный из всей семьи, как-то навестил мою мать и повез меня, двухлетнего, в новый универсальный магазин, где обрядил в красный шерстяной костюмчик. Этим он совершил святотатство: я был посвящен Пресвятой Деве и до шести лет должен был носить только белое и голубое. Мама долго плакала, потом отстирала штанишки, которые я обмочил, отнесла костюмчик в магазин и как ни в чем не бывало обменяла на голубой.
Мой отец, а также мои дети — единственные Сименоны, получившие степень бакалавра, если не считать кюре и помощника епископа.
Отец был настолько лишен честолюбия, что, когда в благотворительном обществе, членом которого он являлся, организовали любительскую труппу, он выбрал себе роль суфлера.
В юности он поступил на службу в контору, представлявшую две швейцарские страховые компании, которые существуют и поныне. Буржуа, располагавшие свободными средствами, приобретали там для себя исключительное право заключать на соответствующей территории страховые договоры от имени той или иной международной компании.
Через несколько лет отец стал старшим над четырьмя служащими, работавшими в этой крохотной конторе; в стеклянной перегородке там было кассовое окошечко, как на вокзале. И вот наряду со страхованием от пожара появилось новое направление — страхование жизни. По старшинству отец имел право первого выбора. Верный своей клиентуре, он выбрал пожары, а его коллеге и другу Плюмье досталось страхование жизни, которое становилось все популярней, и Плюмье разбогател на нем. Я достаточно много рассказывал об отце и поэтому перейду к беглому обзору других членов нашей семьи в разных поколениях.
Дядя Люсьен, третий сын, стал ремесленником, столяром-краснодеревщиком и основал скромную мастерскую. Как и мой отец, он был счастлив на свой лад, ограничив свой горизонт мастерской, где приятно пахло деревом.
Самый младший мой дядюшка, Артюр, голубоглазый толстяк с розовой, как у младенца, кожей и старательно зачесанным хохолком, обожал шутки и розыгрыши.
Следуя в каком-то смысле по стопам своего отца, он основал мастерскую по пошиву кепок, поскольку тогда они были в моде; сейчас эта мода возрождается. Он женился на красивой женщине с печальной улыбкой; она умерла, родив ему сына.
Мальчика звали Морис, и моя мать взяла его к нам, пока он не вырос настолько, чтобы им мог заняться отец.
Морис, которого я знал младенцем, открыл впоследствии кафе и, не спросив у меня позволения, назвал его «У Мегрэ»… Бросив первую жену и женившись снова, он стал владельцем гаража, а через несколько месяцев покончил с собой.
А что стало с другими Сименонами? Мой дед умер далеко за восемьдесят. Отец умер куда моложе его — в сорок четыре. Потом наступила очередь дядюшки-столяра — он умер от приступа грудной жабы.
У него был сын, еще выше ростом, чем он, студент, похоже, подававший большие надежды. Будучи проездом в Женеве, он поскользнулся в гостинице в ванной комнате и убился. А его мать Катрин, которая в юности была портнихой, жила в крайней бедности, но прожила почти так же долго, как моя мать; она торговала около школы конфетами с лотка. Я узнал, что последние три года жизни она провела прикованная к постели.
А теперь о тетушках. Старшая, Франсуаза, родившаяся за год до моего отца, была красива, смугла, исполнена достоинства; она вышла замуж за ризничего церкви святого Дениса, доброго и чудаковатого дядю Шарля, от которого всегда пахло ладаном. Он увлекался фотографией, и благодаря ему у меня есть несколько снимков, на которых изображены мы с братом в детстве.
У тети Франсуазы и дяди Шарля было двое детей, мальчик и девочка. Их сына я почти не помню: он рано ушел из дома, пошел по скверной дорожке, разумеется, с точки зрения Сименонов, у которых была семейная скамья с высокой спинкой в церкви святого Николая. Во время службы мой дед обходил ряды прихожан и, протягивая медную чашку на длинной палке, бормотал:
— Пожертвуйте ради святого Роха.
А когда в чашку падала монетка, следовало:
— Бог воздаст.
Остаток мессы дед проводил за тем, что опускал монетку за монеткой в щелку ларца, ключ от которого имелся только у кюре.
Тетя Франсуаза умерла от двусторонней пневмонии, которую тогда не умели лечить; она так и не узнала, что сын ее пошел по скверной дорожке.
У дочери ее было удлиненное, удивительно правильное и выразительное лицо; поэтому ее всегда выбирали представлять в ежегодной процессии Пресвятую Деву. Росла она, как говорится, в святости и благодати, а когда выросла, ноги у нее оказались слабые, отчего при ходьбе она покачивалась. Она влюбилась в сына привратника церкви святого Николая, но так и не открылась ему, да кроме того, была уже обручена. Позднее, живя в Париже, я узнал, что кузина умерла, так и не успев выйти замуж.
А вот отцовская сестра мать Мария Магдалина, монахиня ордена урсулинок и преподавательница коллежа, всегда была для меня загадкой. Я прекрасно знал тетушку, потому что мы часто навещали ее по воскресеньям в монастыре урсулинок, расположенном в Ане, в верхней части города. При монастыре имелся пансион для девушек из богатых семейств. Тетушка была жизнерадостна, но жизнерадостность ее казалась приглушенной, как атмосфера монастыря. Нас там приглашали отведать сладких пирожков, испеченных монахинями; таких вкусных я нигде больше не ел. И нигде не пил такого вкусного кофе с молоком.
Урсулинки носят рогатые крахмальные чепцы, закрывающие голову и щеки и выдающиеся сантиметров на десять перед лицом; целуя тетю, я вечно царапался о жесткий чепец.
По душевной ли склонности стала она монашкой? Позднее я усомнился в этом. Каждая послушница выбирает имя, которое будет носить после пострига. Почему тетя выбрала имя знаменитой евангельской грешницы Марии Магдалины? Вероятно, не случайно.
Она мирно угасла в своей постели незадолго после того, как отметила свое восьмидесятилетие.
Но почему все-таки она выбрала имя Мария Магдалина, если не познала любви и не поддалась естественнейшему человеческому инстинкту, который Ватикан относит к разряду смертных грехов?
Толстощекий шутник дядя Артюр довольно поздно бросил ремесло кепочника и стал привратником в городской ратуше, носителем серебряной цепи. Перевалив за семьдесят пять, он умер — тоже от грудной жабы.
Вот почти все, что мне известно о Сименонах. А сейчас я расскажу о семейной традиции, которая жила, видимо, во многих поколениях. Мой дед звался Кретьен. У отца и моих дядьев были тройные имена, и во всех повторялось это имя. У меня тоже: полностью я зовусь Жорж-Жозеф-Кретьен. Моего брата звали Кристианом, а это в большинстве языков — эквивалент Кретьена. У троих моих сыновей одно из имен либо Кретьен, либо Кристиан.
Не знаю, продолжил ли традицию сын моего старшего, Марка. Я, впрочем, даже не уверен, что он крещен.