Из книги «Человек как все»
Из книги «Человек как все»
18 сентября 1972 года — насколько помнится, в воскресенье — я, как обычно, спустился в кабинет. Я сделал это с определенной целью — решил записать на желтом конверте, где всегда делал пометки, имена героев нового романа. Этот роман, который я собирался назвать «Оскар», представлялся мне самым «трудным» из всех написанных мною. Вынашивал я его уже месяца четыре, если не больше.
Я рассчитывал вложить в него весь свой житейский опыт — потому так долго и не садился писать. Наверх к себе я вернулся с чувством огромной удовлетворенности, подлинного облегчения: наконец-то я приступаю к делу!
Однако 19-го, то есть назавтра, я внезапно, без всякого надрыва, без мучительных колебаний, принял решение продать дом в Эпаленже, построенный всего десять лет назад.
Почему?.. Я уже не впервые принимал подобное неожиданное решение. До Эпаленжа я сменил двадцать девять домов в разных странах, и с каждым из них происходило почти то же самое. Я вдруг начинал чувствовать себя чужим в стенах, которые еще накануне были такими привычными и в известном смысле служили мне убежищем.
Так вот, я переставал узнавать эти самые стены. Недоумевал, как могла моя личная жизнь сочетаться с такой обстановкой, и не находил покоя, пока не уезжал, вернее, не удирал оттуда.
20 сентября, на другой день после принятия решения, я пригласил к себе управляющего самым крупным лозаннским агентством по продаже недвижимости и объявил, что продаю дом и прошу его немедленно заняться этой операцией.
Воспользовавшись случаем, я поинтересовался, не продается ли в городе подходящая квартира.
26 сентября я нашел в многоэтажном доме две квартиры, которые можно было соединить в одну и таким образом устроить удобное жилье.
Как всегда в таких случаях, весь месяц я провел словно во хмелю. Я вил гнездо. С плотницким метром обходил магазины. Покупал направо и налево — не брал только дешевку шикарного вида. А мастера в это время пробивали дверь.
Переезд я назначил на 27-е. И точно в назначенный срок перебрался на новое место.
В то время пишущая машинка еще стояла у меня на своего рода верстаке, за которым я работал. Цел был и желтый конверт с планом романа «Оскар».
Однако шли дни, а машинка и конверт казались мне все более чужими. Не берусь уточнить, в какой именно момент я принял второе решение — не писать больше романов, но всего за несколько недель оно вызрело так же бесповоротно, как и предыдущее — покинуть Эпаленж.
Вопреки предположениям многих оно явилось для меня подлинным освобождением. Внезапно у меня создалось впечатление, что я обрел самого себя. Я вновь открывал в себе чувства, которые испытывал в шестнадцать лет, когда писал свой первый роман и шатался по улицам Льежа, задрав нос и засунув руки в карманы. Люди для меня также изменились. Равно как окружающая обстановка — вплоть до деревьев по краям газонов. Она перестала быть только декорацией, материалом для рассказов и романов, средством более или менее глубокого изучения людей.
Мне больше не нужно было инстинктивно влезать в шкуру тех, с кем я встречался. Быть может, впервые за полвека я оказался в своей собственной шкуре.
Я ликовал. Я стал свободен. Я свободен и сейчас. За несколько дней, даже часов все для меня переменилось. Раньше я не отдавал себе отчета, до какой степени порабощен своими героями и их бытием. Вероятно, это происходило подсознательно: я ведь никого и ничего не «наблюдал» нарочно, чтобы использовать потом свои наблюдения. За меня все это, несомненно, проделывал мой перетренированный мозг.
Выяснилось, что его можно освободить от этой функции: мне ведь больше ни к чему накапливать наблюдения.
Наконец-то я стал самим собой! Буду ли я еще писать? Не знаю. Возможно, время от времени у меня станет возникать потребность рассказывать себе вслух разные истории или восстанавливать куски прошлого без расчета на то, что эти разрозненные воспоминания будут когда-нибудь прочтены неизвестными мне людьми.
Пишущую машинку заменил на верстаке маленький диктофон. Он не столь внушителен и скорее игрушка, чем рабочий инструмент: я ведь никогда еще ничего не диктовал.
Происходит прелюбопытная вещь. Я обещал себе больше не писать. И — как профессионал, если можно так выразиться, — больше не пишу. Но стоит у меня в мозгу возникнуть воспоминанию, я испытываю ту же настоятельную потребность зафиксировать его, как и в те времена, когда роман наконец вызревал и я бросался к пишущей машинке.
Больше я на ней не печатаю. Теперь я диктую на магнитофон. Откуда же эта потребность немедленно выплеснуть все, о чем думаешь, что заново переживаешь, хотя твои записи почти наверняка не выйдут за пределы семьи?
Мне думается, желание высказаться присуще каждому. Во всяком случае, у меня лично воспоминания детства неизменно залиты солнцем. Например, пасхальные воскресенья и понедельники.
На пасху покупали новую одежду. Та, в которой весь год ходили в школу, куда-то исчезала. Воскресная становилась будничной, и мы с гордостью надевали новые костюмчики и соломенные шляпы — мой дед дарил их всем внукам. Он был шляпный мастер, и потому мы носили настоящие панамы, думаю, единственный предмет роскоши, который был у меня в детстве.
Льеж — дождливый город. Однако все пасхи, какие я помню, были солнечные и теплые; можно было обойтись без курточки и пальто и пофорсить в новенькой соломенной шляпе.
Мы, как и все льежцы, шли пешком в деревню, расположенную километрах в трех-четырех, где находятся холм, именуемый Голгофским, и часовня, считающаяся чудотворной. Насколько мне помнится, только однажды часа в четыре пополудни налетела гроза и нам пришлось искать укрытия.
И еще одна деталь. На ферме на лугу устанавливали столы и скамейки. Там подавали кофе, содовую воду и сладкий рисовый пудинг. Но на эти яства и на людей, сидевших за столами, мы смотрели из-за изгороди, а сами пили воду или жидкий кофе, который приносили во фляжке из дому.
Я с радостью вспоминаю не только о детстве, но и об отрочестве. Шестнадцати лет я поступил в редакцию «Газетт де Льеж». До этого я никогда не читал газет: в те времена это была привилегия главы семейства. Я ни разу не видел, чтобы моя мать просматривала газету. Она лишь вырезала печатавшиеся там романы с продолжением и подшивала их.
Почему мне пришла мысль заняться журналистикой? Вероятно, из-за Рультабиля, репортера из романов Гастона Леру[6].
Как бы то ни было, следующие три года оказались одним из самых упоительных периодов моей жизни. На первые заработанные деньги я смог наконец купить себе велосипед. Раньше я ходил в коллеж пешком, тратя на это добрых полчаса. У всех моих однокашников были велосипеды. У меня — нет.
И вот он появился. Какие только трюки я на нем не выделывал!
Поначалу положение мое в редакции было самым скромным. Дважды в день я должен был обзванивать шесть полицейских комиссариатов Льежа и осведомляться, не было ли серьезных происшествий. В 11 утра вместе с коллегами из других газет я отправлялся в Центральный комиссариат, где письмоводитель прочитывал нам донесения за сутки.
Я уходил из помещения «Газетт» немного раньше конца рабочего дня. В зависимости от времени года покупал кулек леденцов или полфунта вишен, клал его в карман и отправлялся бродить по средневековым дворам Дворца правосудия. Эти дворы казались мне сущим раем, и я с наслаждением вдыхал аромат кустов и деревьев.
На год приходилось самое малое двести непогожих дней, когда гулять было нельзя: то осень, то зима, то снег, то ветер.
Но все это изгладилось из моей памяти — в ней живут лишь солнце да зелень.
Проработав в «Газетт» всего несколько месяцев, я попросил главного редактора доверить мне самостоятельную рубрику. Он не слишком верил в мои возможности. К тому же в редакции я слыл чем-то вроде нечестивца.
Я из религиозной семьи. Лет до тринадцати-четырнадцати ходил к воскресной мессе, затем утратил веру и перестал соблюдать обряды. А «Газетт» была самым католическим и самым консервативным печатным органом Льежа. Справедливо задать вопрос: что я там делал? Порой я и сам над этим задумывался. Чем объяснить терпимость главного редактора к юнцу шестнадцати с половиной лет, который намеревался строчить свои статейки в ночных кабаках?
Тем не менее собственную рубрику я получил. И вел ее три года.
Писал я главным образом о жизни Льежа, о городских событиях, более или менее связанных с политикой, был весьма категоричен во мнениях и довольно скоро приобрел некоторую известность. Подумать только! Даже мой отец читал скромные опусы своего отпрыска и вечером, за столом, разговаривал со мною о них.
В семнадцать лет, точнее, на несколько месяцев раньше, я начал писать роман «На Арочном мосту» — так называется главный и самый старинный мост Льежа. Легко догадаться, что роман не привлек внимания издателей. Его опубликовал за счет автора один льежский типографщик, предварительно набрав сотни две-три подписчиков и обеспечив тем самым рентабельность своего труда.
Мне вспоминается не эта тоненькая книжонка, а стол, вернее, маленький круглый столик красного дерева на одной ножке, за которым я исписывал страницы мелким, почти бисерным почерком.
Один из моих тогдашних друзей, сохранивший рукопись, о которой я начисто позабыл, несколько лет тому назад любезно прислал мне ее. Я был поражен, обнаружив, что за столь долгие годы мой почерк совершенно не изменился: он остался таким же мелким, тонким и четким.
Худощавый длинноволосый молодой человек в широкополой черной шляпе и большом галстуке-бабочке, выбивающемся из-под дешевого макинтоша, выходит в толпе приезжих из Северного вокзала. Едва светает.
Он оглядывается по сторонам, всматривается в облик незнакомого ему Парижа. Льет дождь, на улицах мрачно и холодно. Прохожие — голова наклонена, руки в карманах — стараются прибавить шагу.
В одной руке у молодого человека чемодан из искусственной кожи, перетянутый ремнем, так как замок сломан. В другой — сверток в толстой оберточной бумаге.
Даже не прочитав, как называется бульвар, юноша пускается в путь. На дверях первой же гостиницы, перед которой он останавливается, висит табличка: «Мест нет». На второй, на третьей — то же самое. Рядом с каждой одинаковые доски под мрамор: «Комнаты на сутки, неделю или месяц. Водопровод, центральное отопление».
Время от времени приезжий перекладывает чемодан из руки в руку и продолжает подниматься по бульвару.
У моста — не то железной дороги, не то надземки — пешеход сворачивает влево к Монмартру. По-прежнему всюду гостиницы, доски под мрамор и объявления: «Мест нет».
Но вот на бульваре Рошешуар ему попадается маленькое узкое здание без предупредительной таблички. Молодой человек входит. В клетушке под лестницей — небритый старик в войлочных туфлях. Он окидывает клиента оценивающим взглядом.
— Комната на месяц найдется?
Старик молча кивает.
— Сколько?
— Пятьдесят франков.
Декабрь 1922 года. Пятьдесят франков не по карману приезжему. Подхватив чемодан и сверток, он продолжает путь. Площадь Пигаль, площадь Бланш. Названия чаруют слух, но перед глазами все те же вылинявшие от дождя фасады. Мельничные крылья над «Мулен-Руж» не вертятся. Они словно застыли в воздухе.
Можно подумать, что все владельцы гостиниц в сговоре. Мест либо нет, либо они слишком дороги.
Открытое пространство, забитое трамваями, автобусами, такси, фиакрами. Площадь Клиши.
Дальше бульвар Батиньоль, где уже не так шумно и по обеим сторонам тянутся деревья. Справа коротенькая улица Лайкре и на ней гостиница без неприветливого уведомления: «Мест нет».
— Найдется номер?
— На сутки или на месяц?
— На месяц.
Клиента долго разглядывают, потом снисходительно бросают:
— Следуйте за мной.
До четвертого этажа белая лестница устлана красным ковром. Выше ковра нет, но женщина в домашнем халате продолжает подниматься. Они доходят до мансард со скошенным потолком, и женщина отворяет одну из них.
— Надеюсь, с вами никого?
— Да, никого.
Железная койка, бамбуковый умывальник с выщербленным тазом, два стула, голый пол. Это все.
— Сколько?
— Двадцать пять франков.
Молодой человек со вздохом облегчения опускает чемодан и сверток на стул.
— Деньги вперед.
Юноша роется в бумажнике. В Льеже он предусмотрительно запасся французскими купюрами.
Когда он спускается вниз, атмосфера уже кажется ему не столь мрачной. Кров он нашел. А сейчас испытывает голод. Он привык получать на завтрак яичницу с салом, поджаренный хлеб с маслом, сыр.
Он входит в бар, заказывает кофе и поглядывает на стойку, где красуется корзина хрустящих рогаликов.
— Один рогалик, пожалуйста.
— Возьмите сами.
Он берет. Ест. Вкус у рогалика просто замечательный. Вот оно, первое приятное впечатление от Парижа! Молодой человек просит позволения взять второй рогалик, и хозяин в синем переднике лишь недоуменно пожимает плечами. Рабочие в белых халатах оборачиваются и смотрят на странного посетителя.
Второй рогалик… Третий… Он пожирает их. Ему кажется, что он впервые в жизни испытывает такой голод. Дважды он заказывает кофе: здесь его подают в крошечных чашечках.
Насытившись, молодой человек набивает трубку и осведомляется:
— Сколько с меня?
— Сколько рогаликов?
— Дюжина.
Хозяин явно не в духе.
— Бросьте трепаться. Я спрашиваю, сколько рогаликов вы съели.
— Дюжину.
Присутствующие пялят глаза на тощего, возбужденного, всклокоченного парня со слегка покрасневшими от усталости и волнения глазами, который только что уписал за один присест дюжину рогаликов.
Он уходит, засунув руки в карманы пальто, перебирается через мост Батиньоль над железнодорожными путями, и люди провожают его взглядами.
Этот молодой человек — я. Я не имел ни малейшего представления, чего мне ждать от громадного города вокруг меня. В то утро с поездов на различных вокзалах столицы сошли сотни, возможно, тысячи парней и девушек. Возможно, с таким же багажом. Возможно, с такой же неуверенностью в будущем.
У меня не было профессии. Не было знакомств, позволяющих рассчитывать на место. Я не закончил коллеж, так как врачи предупредили, что мой отец долго не протянет — он страдал грудной жабой.
Я поспешил досрочно отбыть воинскую повинность: месяц в Ахене, в оккупационных войсках; остальной срок — в казарме, которую было видно из окон нашего дома.
Третьего дня мы схоронили отца. Он умер в конторе, в полном одиночестве, так как от двенадцати до половины первого остальные служащие уходили на перерыв, а он оставался и шел домой завтракать только в два. Я был в Антверпене в связи с каким-то дурацким репортажем и, на скорую руку состряпав его, провел вторую половину дня в постели с девицей.
Я не подозревал, что по возвращении застану отца вытянувшимся на кровати. Лицо у него было бледное и спокойное. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы наклониться и коснуться губами его лба.
Сегодня, сидя в своем красном кресле перед диктофоном, я чувствую себя все тем же молодым человеком на Северном вокзале. Мне кажется, что ничего с той поры не произошло, что все это было вчера, что мечтал я о судьбе, отнюдь не из ряда вон выходящей.
Так ли уж я изменился за прошедшие десятилетия? Физически — несомненно. Каждый новый год отмечен следами пресловутого третьего, преклонного возраста, но стоит мне закрыть глаза и уснуть, как я вижу себя не честолюбивым юнцом, а маленьким мальчиком.
Так вот, из вокзала я вышел не один. В то утро, как в любое другое, на парижские вокзалы прибыло несколько сот человек, охваченных тем же возбуждением и внутренней тревогой, что и я.
И не важно, светит солнце или льет дождь. Главное — ты наконец в Париже. И еще, что, пожалуй, важнее: надо любыми средствами удержаться на поверхности, начать зарабатывать — как угодно, лишь бы иметь возможность есть каждый день.
Не знаю, скольким из новоприбывших пришлось уехать обратно и сколько пошло на дно и оказалось на Центральном рынке, где с одиннадцати вечера до пяти утра они разгружают машины с овощами, приехавшие из окрестных деревень.
Вчера я машинально произнес слово «честолюбие». В данном случае это слово следует понимать в совершенно определенном смысле. Я не задавался целью стать известным писателем, не претендовал на успех и славу. Я притязал лишь на то, чтобы остаться в Париже, как-нибудь зацепиться за этот город, где вокруг меня кишели миллионы людей, в которых я с любопытством всматривался.
Здесь маленькое отступление. Меня поражает одна деталь. Когда я писал романы и в половине седьмого утра спускался к себе в кабинет, я автоматически, без записей, без всякого усилия начинал с того, на чем остановился вчера, и мне никогда не было нужды перечитывать последние абзацы или хотя бы фразы, написанные накануне.
С нынешними записями — дело иное, и это меня радует, поскольку доказывает, что я диктую, подчиняясь только прихотям своего настроения.
Итак, я упомянул о Северном вокзале и поисках жилья, которые предпринял, двинувшись наугад по бульварам. Но я никак не могу вспомнить, где закончились эти поиски — на площади Клиши, авеню Батиньоль или же улице Ланкре?
Вот почему, рискуя дважды надиктовать одно и то же, я продолжаю рассказывать о бульваре Батиньоль. Этот бульвар занимает большое место и в моей жизни, и в моих романах.
Мне понадобилось немало времени, чтобы отыскать тупик Бово в самом верху предместья Сент-Оноре, на углу авеню Гош. Я добрался туда по бульвару де Курсель в полном восхищении от роскошных зданий и аристократических особняков, выстроившихся напротив решетки с золочеными остриями, которая окружает парк Монсо.
Я воображал, что именно в таком месте и должен квартировать Б. В., романист, забытый сегодня, но тогда слывший крупной величиной. Он ежегодно печатал по роману в «Журналь», наиболее влиятельной парижской газете. Каждую неделю там же, на второй полосе, публиковался новый его рассказ, а книги Б. В. издавал Фламмарион. Вдобавок члены патриотических союзов и «Аксьон франсэз»[7] во время своих шествий часто несли во главе колонн портрет Б. В.
Один из приятелей отца, живший во Франции, на каком-то банкете случайно оказался рядом с Б. В. Он вскользь упомянул о молодом льежце, которому не терпится перебраться в Париж, и Б. В. сказал, чтобы собеседник направил юношу к нему.
Я уже воображал себя секретарем известного писателя. Легко представить себе мое разочарование, когда в тупике Бово я увидел невзрачные двухэтажные домишки вроде того, где я жил с родителями в Льеже. Позади домов тянулся глухой черный брандмауэр. У конца его стоял грузовик.
Раз десять я тщетно осведомлялся, где могу видеть г-на Б. В.
Наконец какой-то мужчина лет тридцати с багровым лицом спросил:
— Вы Жорж Сим?
Получив утвердительный ответ, он крикнул:
— Живо за работу! Машина должна быть нагружена до двенадцати.
Я словно с неба на землю свалился: я же ехал в Париж не машины грузить. Меня повели на второй этаж, где громоздились свертки и всевозможные игрушки, преимущественно в плачевном состоянии.
Дело было связано с последней затеей Б. В. — празднованием рождества посреди развалин: Франция ведь еще не залечила нанесенные ей войной раны.
Мужчина с багровым лицом и две женщины непрерывно сновали вверх и вниз по лестнице, вынося пакеты. Предыдущую ночь я не сомкнул глаз, на узкой лестнице голова у меня кружилась, ноги после долгой ходьбы под дождем подкашивались от усталости.
Помнится, я чуть не разрыдался. Еще немного — и я взял бы обратный билет в Льеж. Завтракать меня отпустили всего на час. Я выбрал самый дешевый на вид ресторанчик, но, когда настало время расплачиваться, понял, что и он мне не по карману. После полудня мы принялись грузить новую машину, а я так и не видел Б. В. Даже не слышал, чтобы мои сотоварищи по работе упоминали о нем.
По другую сторону черного брандмауэра высились прекрасные здания авеню Гош, в те годы одной из самых фешенебельных улиц Парижа. А я нашел себе пристанище за кулисами, в длинном темном грязном тупике, в глубине которого мы продолжали грузить.
Лишь много позже я узнал, что Б. В. вовсе не требовался секретарь. Вместе с несколькими другими деятелями он основал Лигу бывших фронтовиков — командиров взводов, крайне правую организацию, равно поддерживавшую Пуанкаре[8] и графа Парижского[9]. Что мне было в ней делать?
Мои обязанности состояли в том, что я почти весь день надписывал адреса на конвертах, заготовленных впрок, на случай экстренной мобилизации членов Лиги. Я носил также письма на почту, что на углу улицы Бальзака. Наконец, когда нужно было передать официальное коммюнике в газеты, я отвозил его: Б. В. считал необходимым вручать важные сообщения в собственные руки главному редактору каждой, а газет тогда в Париже насчитывалось сорок пять. Только по прошествии трех недель я встретился наконец с г-ном Б. В., чьим секретарем так мечтал стать.
Много позже я понял, почему мне показалось унизительным развозить пакеты. Отец мой был всего-навсего бухгалтер. Мать получала крохотную пенсию. Право же, ничего аристократического в нас не было.
Тем не менее моя мать с необъяснимым презрением относилась к людям, занимающимся физическим трудом. Мне она, например, неоднократно наказывала:
— Не смей водиться с детьми рабочих.
А я завидовал детям рабочих: пусть одежда у них была не такая, как у меня, зато игрушки красивей, и питались они лучше, чем мы.
Но загрузку фургонов я воспринимал в душе как оскорбление.
Когда-то эта комната, наверно, была спальней. На старых грязных обоях еще видны были чуть более светлые прямоугольники — следы мебели, в том числе, вероятно, и зеркального шкафа. Пол был совершенно серый. Сидели мы за кухонными столами, к которым кнопками была приколота оберточная бумага. Эту комнату с двумя почти ослепшими от грязи окнами мы занимали вчетвером.
Вместо канцелярских шкафов здесь стояли ветхие стеллажи, привезенные из какой-то лавки; я расставлял на них надписанные конверты.
М-ль Берта была пухленькая и смешливая. Вторая машинистка, исполнявшая обязанности секретарши Б. В., — длинная, бесцветная и меланхоличная; ходила она только в сером, как иные ревностные протестантки.
Еще был человек с багровым лицом, похожий на боксера, он все время напускал на себя свирепый вид.
После возвращения с почты мне не оставалось ничего иного, как заниматься собственными делами. В полдень я, как правило, пешком отправлялся на бульвар Монмартр — а это было довольно далеко, — где открыл для себя столовую под названием «Парижские обеды».
Там кормили по твердой цене — три франка пятьдесят. Огромный зал вмещал сотни две-три столующихся; их обслуживала туча официанток, у которых, должно быть, ноги гудели от беготни между столиками.
За эти три с половиной франка подавали полный обед: закуску (сардинку и четыре редиски или малюсенький глиняный горшочек с рийетом[10]); первое (опавший омлет или крохотный кусочек рыбы); второе (немножко мяса с картофелем или ложкой шпината); сыр и десерт.
Меня прельстило такое обилие. Правда, соблазнявшие меня кушанья все шли с приплатой. Рядом была написана цифра: 30 сантимов, 50 сантимов и т. д.
В «Парижских обедах» я столовался почти месяц. Но когда по лицу и по всему телу пошли прыщи, я предпочел питаться в другом месте.
По утрам в Лиге, как мы называли наше заведение, я осведомлялся:
— Турне предстоит?
Иными словами, объезд редакций газет для передачи срочных сообщений. Такое случалось раза два-три в неделю: Б. В. старался постоянно держать публику в напряжении. То были времена Серо-голубой палаты[11], когда верховодили «Бывшие фронтовики», а студенты Политехнической школы во время забастовки водителей метро и автобусов считали долгом чести, надев парадные мундиры и белые перчатки, занять места бастующих.
Какая восхитительная прогулка! Город еще погружен во мрак, простроченный пунктиром газовых рожков. Большие бульвары вместе с улицей Руайяль и нижней частью предместья Сент-Оноре составляли тогда еще центр Парижа. Сердцем столицы считалась великолепно освещенная площадь Оперы.
Обычно я нанимал фиакр. Вливаясь на площади Оперы в поток экипажей и машин, объезжал редакции, входил в приемные, вернее, в салоны: в те годы приемные газет оставались последним местом, где еще умели поддерживать разговор, а не просто говорить о делах. После шести вечера там можно было встретить мужчин во фраках и с моноклями, которые вели между собой конфиденциальные беседы, и театральных звезд, заезжавших туда перед генеральной репетицией, дабы обеспечить себе успех.
Я носил тесный — дешевая шерсть села — пиджак, брюки с манжетами, вечно заляпанными грязью, прохудившиеся ботинки, неизменные макинтош и шляпу с очень широкими полями.
Тем не менее величественные швейцары пропускали меня к секретарю редакции или главному редактору, и я вручал конверт с крупным вензелем «Б. В.».
Для меня это был новый мир, хотя ему вскоре предстояло исчезнуть. Господа, которых я встречал в приемных, отправлялись позднее обедать «в город», как тогда выражались, то есть к какой-нибудь модной светской даме, после чего у них еще оставалось до ужина время показаться в нескольких салонах предместья Сен-Жермен.
Я наблюдал за этой жизнью из-за кулис. Вот отчего она представлялась мне более экзотичной, чем жизнь какого-нибудь негритянского племени в Центральной Африке.
На другой день, прикрываясь папкой с письмами, я продолжал свою скромную повседневную работу. Заключалась она обычно в писании рассказов. Я называл это «писать для себя». Сколько я сочинил таким манером новелл, коротких, не очень коротких и даже длинных? Не помню. Знаю лишь, что в то время еще не пытался их публиковать и рукописи давным-давно затерялись.
И все же эти рассказы имели для меня большое значение: они доказывали, что тощий парень на побегушках не отрекся наперекор всему от заветной мечты стать когда-нибудь настоящим писателем.
Начиная диктовать, я отнюдь не рассчитывал, что эти заметки, эти обрывки воспоминаний выльются в более или менее связное повествование. Подобной мысли нет у меня и сейчас: она повергла бы меня в смятение. Я диктую не мемуары, а клочки воспоминаний, и мне хочется, чтобы они так и остались разрозненными.
Вчера мне вспомнился один эпизод. В 1942 году я жил в лесу Вуван и нечаянно зашиб себе топорищем грудь, выстругивая палку для Марка, своего двухлетнего сынишки. Мне пришлось отправиться пешком за 12 километров к рентгенологу, чтобы проверить, нет ли трещины в ребре. Врач осматривал меня больше часа, а потом с каким-то садистским удовлетворением объявил, что, если я не брошу курить и ходить пешком, не буду соблюдать диету и не откажусь от физической близости с женой, жить мне осталось от силы два года.
Я привожу эту забавную историю потому, что она сыграла большую роль в моей жизни. Глядя на Марка, я твердил себе, что, когда мальчик вырастет, он ничего не будет знать ни обо мне, ни о нашей семье. Вот тогда я и принялся записывать в тетрадь историю семьи Сименон.
Я написал уже несколько глав, когда Андре Жид посоветовал мне отказаться от повествования в первом лице и излагать свои детские воспоминания так же, как я пишу романы.
Жид убедил меня. Первая часть вышла под названием «Я вспоминаю». Вторая, гораздо более объемистая, заканчивалась моим пятнадцатилетием, то есть перемирием 1918 года, и вышла в свет под заглавием «Pedigree»[12]. Однако, взглянув на последнюю страницу этой книги, вы увидите там слова: «Конец первой части».
Короче, я намеревался дать продолжение. Я задумал вторую часть, которая охватывала бы мою жизнь между 15 и 20 годами. Третий том должен был живописать мой литературный дебют в Париже. Написать эти тома мне помешало то, что выход первого повлек за собою несколько проигранных мною судебных процессов[13]. А так как во втором и третьем томах я собирался вывести еще большее число действующих лиц, нежели в первом, вполне реальная перспектива целой серии процессов заставила меня отказаться от своего замысла.
Вчера меня внезапно осенило — уж не диктую ли я второй том «Pedigree»? Эту мысль надо немедленно отвергнуть, иначе, боюсь, я не смогу диктовать дальше. Писание мемуаров — занятие, на мой взгляд, скучное и суетное. Мне не свойственно делать себя главным героем большого романа-хроники.
Мне понадобился смокинг. Чтобы жениться. В то время в Бельгии существовал обычай: жених должен быть в смокинге, невеста в белом или вечернем платье.
Мне повезло: я встретил бельгийского журналиста, работавшего в Париже. Он несколько располнел и потому собирался продавать свой смокинг. Попросил он за него вдвое дешевле, чем пришлось бы заплатить в магазине: двести пятьдесят франков. Но у меня не было двухсот пятидесяти франков.
Однако мой коллега-бельгиец оказался славным парнем и согласился, чтобы я выплачивал ему долг в рассрочку в течение нескольких месяцев. И вот, облачившись в свадебный костюм, я, исполненный гордости, поехал в Льеж. Выбрал я тот же поезд, на котором приехал в декабре и от которого у меня сохранились самые скверные воспоминания. Ночной поезд. Думаю, по маршруту Париж — Льеж и Льеж — Париж днем я не проехал ни разу.
Все сочли, что я похудел. Долго обсуждали этот вопрос. Предполагали, что я, наверно, живу впроголодь. Я же вынужден был утверждать, что зарабатываю по тысяче франков в месяц: так я пообещал будущему тестю.
В течение, двух месяцев Тижи регулярно ходила к кюре соседней церкви: изучала катехизис. Ни она, ни ее братья и сестры не были крещены. Теперь ей пришлось креститься; она уже ходила к первой исповеди, а рано утром в день свадьбы приняла первое причастие.
Нас с нею вполне устроил бы и гражданский брак, но моя мать считала его ненастоящим, а мне не хотелось разочаровывать ее и ставить в унизительное положение перед родственниками и соседками.
Тижи была в длинном платье из черного тюля, в черном муаровом манто и большущей шляпе с перьями райской птицы. Как жаль, что у меня нет ее фотографии в этом нелепом наряде. Правда, я выглядел в смокинге с чужого плеча ничуть не элегантнее. К тому же за день до свадьбы нижняя губа у меня воспалилась, распухла и приобрела чудовищный красный цвет.
Тижи со своими родителями ехала в одном фиакре, мы с матерью — в другом.
Венчания в церкви святой Вероники я не помню. Зато прекрасно запомнил, как мы отправились в мэрию. Эшевен[14], зарегистрировавший наш брак, был очень молод. Он счел своим долгом произнести длинную речь, в которой говорил о моих первых шагах в журналистике, о карьере, которую я непременно сделаю в Париже, и т. д. и т. п.
Он излучал благожелательность. Бедняга! Через месяц его поместили в психиатрическую лечебницу.
А потом снова поезд, естественно ночной. Отдав должное винам и шампанскому, я несколько осовел. Притом меня весьма тревожило, какое впечатление произведет на Тижи жилье, которое я нашел для нас.
Оно также находилось в предместье Сент-Оноре. Мастерские художников образовали там нечто вроде дворика, в котором стоял двухэтажный дом. Во втором этаже жил старый содомит со своим дружком, который изъяснялся громким визгливым голосом и круглый день носил женский передник.
Я смог снять единственную свободную комнату — без окон, но зато со стеклянным фонарем в потолке. К ней примыкала каморка, где была раковина и водопроводный кран.
Мы с Тижи довольно быстро уснули. А ранним утром буквально остолбенели, увидев, как через комнату на цыпочках крадутся старый седой развратник и его юный друг, которого он именовал племянником.
Оказывается, вода была только в нашем чуланчике, и они пробирались туда умыться.
Думаю, что для Тижи это был большой удар. Но она мужественно встретила его, и уже через час я представлял ее Б. В. и моим сотрудникам по Лиге.
После этого мы торжественно спустились в предместье Сент-Оноре. Началась наша совместная жизнь, о которой я так мечтал. И все-таки, когда я думал о будущем, на душе у меня было неспокойно.
8 апреля 1973 года. Этим утром, прослушав по радио последние известия, я случайно взглянул на календарь.
Три дня назад я получил от одного из моих ближайших парижских друзей письмо, ошеломившее и расстроившее меня. Сорок с лишним строк в письме мой друг посвятил современной молодежи.
Он возглавляет крупное предприятие, старше меня и давно уже дед. Внуки его старше моего сына Пьера. А в письме он разглагольствует о «длинноволосой сволочи с грязными ногтями, не приученной к дисциплине и потому устраивающей манифестации».
Так вот, учащиеся французских лицеев проявили за последнюю неделю исключительную прозорливость. Несколько раз они выходили на демонстрации. Поддержание порядка взяли на себя девушки: стоя по обе стороны улиц и проспектов, они брались за руки, образовывали цепь и охраняли колонны манифестантов.
Студенты в конце концов примкнули к движению лицеистов и захватили здания нескольких университетов. Затем к учащимся присоединились в свою очередь рабочие профсоюзы.
Утром по радио передавали выдержки из речи председателя Совета министров, который угрожал, что учащихся, добром или силой, заставят ходить по струнке. Правда, он бывший полковник. Сегодня в мире слишком много государств, возглавляемых полковниками. Впечатление такое, что накатывается новая волна фашизма. А это прежде всего новая волна страха.
Как могли учащиеся не испытывать отвращения и тревоги за свою будущность, посмотрев по телевизору последнюю избирательную кампанию с сопровождавшим ее разгулом грязных страстей, поглядев на самодовольных избранников, столь похожих на призраков былого?
Политические деятели разных стран, например США, где ИТТ[15] сильнее, чем правительство, объединяются с финансистами того же пошиба, что они сами. Это подобие паутины или огромной рыболовной сети все плотнее окутывает мир, вылавливая мелкую рыбешку вроде нас.
Учащиеся это поняли. Им все опротивело. Живи я в Париже, я был бы рад, если бы мой четырнадцатилетний Пьер вышел с товарищами на улицу в полном сознании лежащей на них ответственности.
И в письме моего друга, и во всех официальных выступлениях меня крайне изумляет полная политическая слепота тех, кого именуют столпами общества. Они стремятся любой ценой воспрепятствовать революции, которая нанесла бы ущерб их личным интересам, и не сознают, что она уже началась.
Как существует сговор между финансистами разных стран, так начинают находить общий язык трудящиеся и интеллигенция.
Даже бегство отнюдь не поможет промышленникам выйти из затруднительного положения. Я читал вчера, что одна из крупнейших западногерманских фирм по производству фотоаппаратов перебазировала свои предприятия в Сингапур, поскольку там они не облагаются налогом, а рабочая сила в десять раз дешевле, чем на родине. Так же поступает «Фиат», размещая свои заводы в Южной Америке.
На мой взгляд, это симптомы болезни, которая протекает в скрытой форме.
Я не занимаюсь политикой. Меня от нее воротит. И если сегодня я делюсь своими размышлениями на этот счет, то лишь потому, что думаю о тысячах юных лицеистов, у которых хватило мужества взглянуть реальности в лицо и выразить свой протест.
Случалось ли в истории нечто подобное? Не думаю. Во всяком случае, я восхищаюсь ими.
Наконец я опять мысленно вернулся на узкую улицу с лавчонками, привычным бистро и — прямо напротив гостиницы — прачечной, где миловидные, почти нагие под халатами девушки целое лето с утра до вечера гладят белье.
Атмосфера здесь почти та же, что на торговой улице Пюиз-ан-Сок в моем родном льежском квартале. Все этажи домов заселены простыми людьми, мелкими ремесленниками, мастерицами, изготовляющими искусственные цветы, и им подобными. В хорошую погоду окна распахиваются, и голоса обитателей сливаются в один хор. Каждый составляет часть целого. Даже в гостинице кипит жизнь, и не одни мы с Тижи готовим еду на спиртовке, выставленной на подоконник.
Тижи вновь принялась за работу, но уже не как живописец, а как рисовальщица: в такой тесной комнатушке, как наша, трудно писать маслом. Не считая кровати, там стоят только зеркальный шкаф из полированного дерева, фаянсовый умывальник и два стула. Кресло уже не умещается.
Да, там был еще маленький белый столик, за которым я сочинял свои рассказы. Позже я повадился писать их в одном из соседних бистро. Посетители с любопытством поглядывали на меня, недоумевая, что я могу строчить в кабаке.
Никто, разумеется, никогда в глаза не видал сочинителей Пума и Зетта, Арамиса, Плика и Плока, Жоржа Мартен-Жоржа и т. д. Для каждой газеты полагалось иметь особый псевдоним. Я набрал их штук 16 и все официально зарегистрировал в Обществе литераторов[16].
Пределом моих мечтаний было еженедельно печатать рассказ в газете «Матен», как Анри Дювернуа[17]. Литературным редактором служила там Колетт[18], вышедшая замуж за директора «Матен» Анри де Жувенеля. Рукописи она принимала по средам. Я отправился к ней с двумя рассказами, написанными, как мне казалось, в стиле вещей, публикуемых в «Матен».
В следующую среду, когда я пришел узнать о результатах такого рода экзамена, Колетт неодобрительно покачала головой:
— Очень литературно, молодой человек. Слишком литературно. Избегайте литературных красот.
Потребовалось известное время, прежде чем я понял, что она имела в виду, советуя мне избегать литературных красот. Я принялся за работу. На этот раз я написал не два, а три рассказа и снова отнес их Колетт. Через неделю отзыв был уже более обнадеживающим:
— Лучше, но все еще много литературы, редких слов, пустых фраз…
Наконец в одну из сред Колетт оставила мой рассказ у себя. Теперь она звала меня «мой маленький Сим».
Я был отнюдь не самым малорослым, но, вероятно, самым юным из ее подопечных. Рассказ напечатали, за ним последовали другие. И вот наступил день, когда Колетт объявила, что отныне я могу писать для нее по рассказу в неделю. В тот день я, кажется, хлебнул на радостях лишнего. Наконец-то моя давняя цель достигнута!
В те времена на бульваре Батиньоль был большой гастрономический магазин под названием «Люс»; возможно, он существует и до сих пор. В нем торговали выдержанными винами, деликатесными консервами, экзотическими фруктами, а также тем, что сейчас называют «канапе», то есть маленькими бутербродами с лососиной, омарами и другими вкусными вещами.
Мы с Тижи частенько заглядывались на его витрину, а в «тучные» дни, когда мне удавалось продать несколько рассказов, покупали там что-нибудь вроде устриц или салата из крабов с майонезом, короче, все, что подсказывало нам наше гурманское вожделение.
Приблизительно в это же время на площади Константен-Пекер на Монмартре стали раз в месяц устраивать выставку-продажу картин. Один мой приятель, живший в глубине двора на улице Мон-Сени, выставлял там свои работы; он убедил Тижи последовать его примеру.
На площади Константен-Пекер я тоже вижу солнце, но процеженное сквозь густую листву деревьев. Более или менее длинноволосые и молодые художники в широкополых шляпах выставляли там свои творения, не представлявшие ценности с художественной точки зрения, но прельщавшие мелких буржуа окрестных кварталов сюжетами вроде «Закат солнца в Довиле» или «Ловцы креветок», а то и просто претенциозными названиями — «Меланхолия», «Грусть». Тижи стала рисовать головы хулиганистых молодых людей, которых мы встречали, гуляя по улице Лапп, где находилось тогда с полдюжины бистро с танцульками под аккордеон.
На улице Коленкур я обнаружил маленькую, веселую, удобную и спокойную пивную. Однажды, начитавшись развлекательных книжек, я сам начал писать за мраморным столиком роман в той же манере. Назывался он «Роман машинистки» и должен был быть весьма душещипательным. В изданиях подобного жанра сентиментальность — непременное и обязательное условие. Я закончил свой маленький роман в два дня и отнес его наиболее известному издателю такого рода литературы. Через неделю он выплатил мне гонорар — не то 200, не то 300 франков, не помню уж точно, но я был вполне удовлетворен: я освоил новую область. Мне тогда и в голову не приходило, что таких романов от 2 до 10 или даже 20 тысяч строк я напишу более двухсот.
Я не старался писать лучше, чем мои собратья по перу. Задача сводилась к тому, чтобы поставлять определенной публике, скажем молоденьким швеям и продавщицам, нужное ей чтиво.
Тижи несколько раз выставляла картины на площади Константен-Пекер и однажды продала голову апаша за 40 франков. Тем временем в уютном кафе, где Куртелин[19] чувствовал бы себя счастливым, я сочинял новые развлекательные романы.
Пришла пора обзавестись жильем поудобней, чем наша гостиничная комнатушка. Мы с Тижи принялись за поиски — читали объявления в газетах, бегали с одного конца Парижа на другой, и в итоге один из нас — не помню кто — присмотрел квартиру на Вогезской площади[20].
Мы занимали огромную комнату с высоким, как во всех домах на Вогезской площади, потолком и двумя окнами, выходящими на мощеный двор, в глубине которого росло несколько деревьев и кустов, слегка оживлявших его своей зеленью.
Комната эта служила нам всеми жилыми помещениями сразу. Вместо кровати у нас был диван. Большущий стол использовался и как обеденный, и как письменный — мною. Тижи наконец смогла приобрести стационарный мольберт: до сих пор ей приходилось довольствоваться маленьким этюдным.
У нас была еще комната, поменьше, которую мы разделили перегородкой. В одной половине была кухня, во второй мы устроили туалетную. Установить там ванну мы не могли и потому мылись в огромной оцинкованной лохани, а вместо душа выжимали на себя губку.
Мы жили на границе района, который можно бы назвать тогдашним гетто. Это старинный квартал Марэ, старые, не ремонтированные особняки которого населяли ремесленники, работавшие в основном, по золоту и алмазам.
Месяц-другой нас навещали друзья с улицы Мон-Сени. Мы тоже несколько раз бывали у них. Потом вдруг без всякой видимой причины трещина между ними и нами углубилась.
Начался новый отрезок нашей жизни, ориентированный на богему не Монмартра, а Монпарнаса[21], на его бистро, ночные кабачки и торговцев картинами. Тижи много писала, чаще всего большие картины, холст для которых стоил нам бешеных денег, но тут я даже пикнуть не смел. Я тоже работал, издатели развлекательных романов принимали мои рукописи, но наряду с романами я продолжал заниматься рассказами. Не отказался я и от ежедневных пеших прогулок по Парижу. Вспоминая о них, только теперь отдаю себе отчет в том, что всю жизнь, где бы ни оказался, я неизменно ходил пешком. Для меня всегда было потребностью брести наугад, задрав нос, вбирая в себя всевозможные запахи, прислушиваясь ко всем шорохам, ловя обрывки разговоров и наполняя голову образами.
Квартал Марэ, который я назвал гетто, в этом смысле давал возможностей куда больше, чем улицы Дам или Мон-Сени. Тут жило множество иностранцев, главным образом евреев, приехавших со всех концов Европы. У них были тут свои магазины и даже два борделя на улице Розье.
Конечно, в наши дни многое переменилось, например обитатели Вогезской площади и острова Сен-Луи. На площади живут теперь звезды экрана, кинопродюсеры и финансисты. То же самое на острове, где в ту пору мы прогуливались по вечерам, обходя его со всех сторон. Все тогда было для нас ново, увлекательно, все хотелось запомнить, все мы считали как бы своим достоянием. Раз в неделю мы бывали в кино, но не «в городе», как мы называли тогда Большие бульвары и Елисейские поля, а в нашем квартале, в «Сен-Поле», где вновь видели тех, кого встречали днем. В антракте между двумя картинами мы выпивали по стакану вина в соседнем баре, прислушиваясь, не раздастся ли звонок, возвещающий о конце перерыва.
Через несколько месяцев нам пришлось снять еще одну квартиру на третьем этаже. Она состояла из комнаты, почти такой же огромной, как на первом, тесной кухоньки и — наконец-то! — ванной.
Тижи по-прежнему не хотела ребенка, и мы купили собаку — огромного датского дога, которого выгуливали по вечерам на острове Сен-Луи. Он прожил у нас 12 лет.
В том же году совершенно случайно мы обзавелись прислугой. Звали ее Анриетта. Месяца через два-три, видя, что лицо ее округлилось и в то же время утратило деревенский загар, я сказал ей, что она похожа на шарик омелы. В конце концов все стали называть ее Буль[22].
Для нас началась жизнь на Монпарнасе с иным распорядком дня, иным кругом знакомств, иными интересами.
Я не намерен ни пересказывать события, ни даже воскрешать в памяти Монпарнас 20–30-х годов. Не собираюсь я также излагать историю Монмартра и площади Тертр. Мне хочется воссоздать здесь нечто вроде мгновенно отснятых кадров, и, по моему первоначальному замыслу, они должны быть разрозненными, как лотерейные билеты или фотографии дядей, тетей, кузин и бабушек в семейном альбоме.
На деле же инстинктивно, почти бессознательно я чаще всего соблюдаю хронологический порядок повествования. И злюсь, потому что это расходится с моими намерениями. Мне меньше всего хочется, чтобы то, что я диктую для собственного удовольствия, напоминало роман.
Вопреки заявлениям, которые я делал журналистам, бравшим у меня интервью, я вовсе не страдаю от того, что бросил писать романы. Скорее наоборот. И мне думается, появись у меня желание вновь их писать, сегодня я оказался бы неспособен на это.
Не помню уж, как мы с Тижи приобщились к жизни Монпарнаса и когда отправились туда в первый раз. Не в тот ли день, когда купили в магазине товаров для художников на бульваре Монпарнас большущий мольберт, который водрузили посреди просторной комнаты на первом этаже дома на Вогезской площади?
Я вижу также, как утром, около 10, вхожу в зал «Ротонды»[23], где в ожидании сидят несколько женщин. Это профессиональные натурщицы. Прежде чем приняться за работу, художники приходят сюда выбрать подходящую модель. Я по очереди оглядываю их. Спрашиваю у одной, не слишком ли она худа, и она ограничивается тем, что задирает платье выше пояса.
По вечерам мы чаще всего ходили в «Жокей» на углу улицы де Шеврез. Крохотный кабачок каждую ночь был битком набит натурщицами, художниками, богатыми американками с длинными нитками жемчуга на шее.