Под сенью сосен
Под сенью сосен
В конце августа мы перебрались на дачу — станция Отдых, Казанка.
Поселок старых большевиков «Красный бор» начинался сразу за станцией. В нем двухэтажные дачи на две стороны, на две семьи. Большие участки — сосна, песок — почти у всех оставались невозделанными, у некоторых и огорожены не были. Деревянный оштукатуренный дом считался зимней постройкой, но не был достаточно утеплен. Внизу комната с кухней, наверху — две комнаты, высокие окна, обитые фанерой стены, много света и воздуха. Просторно — почти нет мебели. Главная достопримечательность дома — двухэтажная печь. Внизу вертикальная большая топка, в которую закладываются стоймя, как в камин, поленья. Печь, сложенная из кирпича, — основная опора всего строения, его хребет. Предполагалось, что она одна может обогреть дом целиком. Может, в теории оно и так, на деле же не получалось, и тогда в помощь была сложена в кухне дровяная плита, способная раскаляться докрасна.
Однако не буду бранить необыкновенную печь, я ей благодарна — вокруг нее сложилась наша новая жизнь.
В один из дней ранней осени мы с Колей привезли кое-что из вещей, убрали комнаты и затопили печь — проверить тягу, просушить вымытые полы. Дрова разгорелись жарко, сидим, усталые, на тесной скамеечке у топки, потрескивают поленья, огонь играет за открытой дверкой, завораживая, согревая. Тепло и уютно, как всегда возле печки. Согревает меня и чувство благодарности, и радость: просторно, тихо в этом отдельном (подумать только — отдельном!) доме. Я говорю Коле спасибо и чмокаю его в щеку. А он вдруг привлекает меня к себе и целует в губы долгим, сладким поцелуем.
Слегка задохнувшись, говорю сердито: «Что за глупости!» «Прости», — отвечает он, и мы расходимся по комнатам, оставив догорать поленья. Завтра рано вставать — перевозим маму с Танечкой из Истры. А потом и Коля переедет со своим имуществом, главное в его багаже — материалы диссертации, уже написанной, но еще не оформленной: рукопись, фотографии, диаграммы. Предстоит перепечатка, расклейка иллюстраций и еще — автореферат. Всем этим он и должен здесь заняться.
Вскоре меня приняли на подготовку экскурсоводов для Пушкинской юбилейной выставки. Хотя отсутствие опыта и настораживало организаторов занятий, но Дувакин поручился за мое трудолюбие и способности. Дватри раза в неделю я ездила на занятия. Оставалась, конечно, и работа — корректура, вычитка, по-прежнему сдельная. Перемена в жизни радовала всех, поднимала настроение. С интересом принялась я за новое дело, с удовольствием обустраивала новый дом, восполняя недостатки обстановки чурбаками нерасколотых дров и ящиками, найденными в сарае.
Вскоре стало ясно, что мамина жизнь здесь труднее истринской. Лестница в два пролета между нашей комнатой на втором этаже и кухней, керосинка, всегда готовая накоптить без присмотра, либо плита, требующая подброски дровишек, — всё это было нелегко. Те дни, когда я дома, — другое дело, а когда меня нет? Мама не жаловалась, она была рада за меня. Стойко несла нелегкую вахту. Мы называли маму Главкооп, отдав ей почетную должность управляющего нашим кооперативом с равновеликими взносами. А по сути дела, она была главной кухаркой и нянькой. На нас с Колей были печь, дрова, вода и покупки. Мама была стойкой и терпеливой, но кроткой не была. Хотя она смирилась с переменой участи после второй ссылки, однако ее общественный темперамент с трудом умещался в узком семейном пространстве. Случалось, она высказывала недовольство нашей неисполнительностью, временами бывала деспотична, но никогда не роптала на неудобство и сложности новой жизни. Все же зимний быт был для нее слишком тяжелым, и мы решились взять домработницу, не очень-то представляя, выдержит ли это наш скромный бюджет.
Милая девушка Маруся, родня Жениной прислуги, приехала из-под Тулы, делила с нами скромную еду и мирилась с экзотикой дачного быта: спала в кухне на топчане, который зимой приходилось поднимать на еще теплую плиту, так сильно дуло по полу. Маруся делала всю работу, но готовить только училась. Как всякая деревенская девушка, отведавшая колхозной жизни, она мечтала, прописавшись «в прислугах», поступить затем на фабрику, заработать на приданое и, если повезет, выйти замуж и остаться в Москве. Мы привязались к Марусе, и она к нам, радовались, что мама не остается одна, когда мы уезжаем в город.
С увлечением готовилась я к работе на Пушкинской выставке. К счастью, минувшей зимой Натан Александрович поручил мне составить так называемую разработку для будущей экспозиции в Истринском музее к юбилею поэта. Основными источниками мне послужили биография Пушкина, написанная П. Анненковым, и книга П. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина». Последняя была моей собственностью еще со школьных времен, не раз прочитанная и слезами окропленная. Оба труда, может, и не давали полного представления о поэте, но являлись чистым, незамутненным источником познания жизни Пушкина, помогали ощутить его живым во всем его обаянии. В пушкиноведении было сделано тогда уже многое, и держалось оно на основательных трудах талантливых и честных ученых, не приспосабливающих литературу к коммунистической идеологии. Но все же пушкиноведение не переступало черту, за которой оставалась вся религиозно-философская лирика последних лет. Понимая, что знания мои недостаточны, я старалась найти время для занятий в библиотеках.
В залах Исторического музея уже начиналось размещение будущей экспозиции, так называемые раскладки музейных материалов в реальном пространстве, работа экспозиционеров и художников над проектом оформления. На Всесоюзную выставку собирался богатейший материал по всей стране, из музеев художественных, краеведческих, историко-литературных. По решению правительства они были обязаны отдать все пушкинские материалы на юбилейную выставку, как говорилось — на время.
В занятиях самым привлекательным для меня было знакомство с экспонатами. Подлинные портреты поэта, его родных, друзей, людей, с которыми Пушкин был связан так или иначе, могли составить целую портретную галерею. А еще — пушкинские места, пейзажи — живопись, гравюра. И книги, прижизненные издания Пушкина и его современников. Да что перечислять — это надо видеть![43]
Я смотрела, рассматривала, всматривалась, наслаждаясь. Но видеть — еще не означало узнать и понять. Каждая вещь имела свою историю. О судьбе каждого предмета, хранящегося в музее, знают только хранители фондов. Совершенно особые люди — фондовики. В их памяти заключены тысячи интереснейших подробностей, малая часть которых записана в паспорт каждого экспоната. Из остального кое-что попадает в каталог выставки, в статью журналиста, ученого. Знаниями хранителей музейных сокровищ пользуется множество людей — историков, литераторов, киношников. А сами фондовики почти ничего не обнародуют, не публикуют. Почему? Да по своей «особости» — молчаливости, скромности, непредприимчивости. Кажется, они замкнулись в уединении своих хранилищ, потому что это соответствует их натуре — любви к тишине, несуетности, желанию отойти от «злобы дня». Им не нужна публичность, не хочется быть на виду. Их устраивает «норка» где-нибудь в цокольном этаже музейных хором с зарешеченным окошком, стол, зажатый меж стеллажей и шкафов…
Так было в 30-е годы, о которых идет речь. Музейная «норка» для многих интеллигентов, любителей истории и старины была спасением — не только сохранением души, но порой и жизни.
Стою я перед портретом Пушкина работы Тропинина, смотрю с благоговением. Пусть знаком он до малейших подробностей по репродукциям, но это подлинник. Я представляю все как было: холст (этот самый) на подрамнике, Тропинин стоит перед мольбертом, вот тут, где сейчас стою я, в руках у него кисть, палитра, он вглядывается в лицо Пушкина, а поэт сидит вон там, где стоит сейчас Мария Павловна Задемидко, хранительница фондов Литмузея… «Ничего подобного, — говорит Задемидко, — Пушкин был непоседа, позировать не желал, согласился только на один сеанс. Тропинин сделал эскиз, он и послужил художнику для дальнейшей работы». И Мария Павловна показывает мне небольшой набросок маслом, с удивительной экспрессией передающий лицо поэта. Живость, внутреннее движение — полет. Да, вот как важно не только видеть, но и знать. Пожалуй, повоображать тоже неплохо, но уже «в-третьих».
Возможно, я нетвердо помню отчество М. П. Задемидко, но вижу ее как живую: маленькая, чуть сутулая, с гладко причесанными темными волосами, лицо как бы вытянутое вперед, напоминает мордочку мыши, пальцы сведены ревматизмом (это, наверное, из более поздних впечатлений). Она работала долго, до полного изнеможения, до глубокой старости. Выйти на пенсию в те послевоенные годы означало умереть с голоду. Помню не одну ее из числа тех, кто составляет золотой фонд музейных работников, — многих помню, и все они достойны теплых, благодарных слов, но это отдельная, большая тема.
В залах выставки шла прикидка, примерка то одного, то другого стенда; приносили материалы, раскладывали поверх расстеленной бумаги. Экспозиционеры — авторы тематических разделов — показывали свои «композиции» товарищам-музейщикам, пушкинистам, художникам. Смотрели, слушали и мы, будущие экскурсоводы. Нравилось мне рассматривать экспонаты и самой, в одиночку. Думаю, что эта любовь к пристальному разглядыванию связана с моей особенностью: я постигаю действительность органами чувств, и главное для меня — видеть собственными глазами. Увиденное хранится в моей памяти гораздо надежнее, чем услышанное или прочитанное.
Экспонаты оформлялись: гравюры — в паспарту, живопись — в рамы, поднимались на стены, книги, документы укладывались в витрины. Художники-шрифтовики выписывали цитаты на планшеты, готовили этикетки. Постепенно все устраивалось, принимало стройный вид.
Начались занятия с методистами — построение экскурсии, методика показа. Занималась этим весьма уважаемая пара — пожилая мужеподобная Мария Александровна Рыбникова и нестарая рыжеволосая дама, Лидия Евлампиевна Случевская. Последнюю боготворили в Литературном музее как провозвестницу музейного показа слова. «Показ слова» был музейным новаторством. Суть его сводилась к главенству «идеи» над музейным материалом. В музейном быту этот принцип обозначался просто: «нужно показывать не жилетку писателя, а его идеи». Принадлежало это mot («словечко»), конечно, музейным остроумцам, убежденным в приоритете «жилетки». Основой новаторства было жестокое выворачивание всей культуры в одну сторону — служения идеям революции. Курс этот был задан ленинским учением о «двух культурах» — пролетарской и буржуазной. Музейный материал упорно этому учению сопротивлялся, настаивая на своей самоценности, а те, кто берег музейные сокровища и любил их, жестоко страдали и даже платились за приверженность к исторической объективности. Признаться, удовольствие, которое я получала от знакомства с пушкинской эпохой, изрядно портили методические занятия. Уже тогда, только начиная постигать музейное дело, еще не сознавая того, я стала в оппозицию «показу идеи».
Время шло, и чем дальше мы продвигались в знаниях, тем сильнее ощущала я страх перед будущей работой. Мне не доводилось еще говорить публично. Не было сомнения, что я оробею, растеряю слова и вряд ли смогу говорить «свободно, ясно, образно и доходчиво», как от нас требовалось. Нельзя терять слова, боязно растеряться перед множеством экспонатов: три ряда по стенам, два — в витринах. И обилие текста: планшеты, цитаты из Пушкина, слова о Пушкине, информация об экспонатах. Из этого потока надо выбрать малую часть, но при этом не потерять «основную идею» в каждом разделе. А впереди — экзамен, «сдача подготовленной экскурсии». Принимает ее специальная комиссия.
В комиссию входили именитые пушкинисты, уважаемые методисты, опытные музейщики. Испытания этого я тоже очень боялась — справлюсь ли? Кто из видных ученых консультировал нас на выставке — теперь не вспомнить. Ярко запечатлелся в памяти только Виктор Владимирович Виноградов. И не только потому, что мне пришлось сдавать экскурсию именно ему. Были более важные причины. Появление Виноградова в залах Исторического музея, где мы работали, сопровождалось тайной. Шепотом, с оглядкой («наши речи за десять шагов не слышны») говорили, что профессора привозят под конвоем с Лубянки. Конвоя, правда, мы не видели, но у всех на виду был некто в сером, сопровождавший Виноградова по залам, не выпуская из поля зрения. Мы делали вид, что не замечаем эту тень, избегали смотреть и на самого Виноградова, чтобы не досаждать ему участливым взглядом и опасаясь казаться любопытными. Не зная обстоятельств, мы очень сочувствовали «заключенному». Он выглядел измученным — серое лицо, впалые щеки. Но был собран, строг, подтянут, как всегда, только казался еще более надменным. Последнее, вероятно, объяснялось напряженностью в этой непростой ситуации.
Впоследствии выяснилось, что «конвой» и «Лубянка» были мифом, хотя не таким уж далеким от действительности.
Профессора Виноградова привозили со сто первого километра, из Можайска, откуда он не смел отлучаться без разрешения ОГПУ. Москва была под запретом, и всё же работа видного пушкиниста Виноградова на Всесоюзной юбилейной выставке была «органами» разрешена, что объяснялось особым, государственного значения, статусом выставки и магией имени поэта. И конечно, тем, что знания Виноградова-консультанта были нужны всем. Дозволение быть в столице ограничивалось территорией Исторического музея. Этим, вероятно, и объяснялось присутствие «серой тени».
Позже я узнала, что В. В. Виноградов был арестован в 1934 году по «делу славистов», или, в просторечии, «словарников» (числилось и такое в непрерывном потоке дел и процессов). В мае 1936 года его выпустили на сто первый километр от столицы и только через два года разрешили вернуться домой, в Москву. Эта «милость» была оказана известному ученому после того, как его жена, Надежда Матвеевна Малышева, передала через Боровицкие ворота на имя Сталина письмо и два тома трудов Виноградова, созданных в годы заключения и ссылки.
И вот наступил день, когда я стою перед «группой экскурсантов», на самом деле — перед комиссией, с пересохшим от страха ртом. Комиссию возглавляет Виноградов. Указка дрожала в моей руке, горло сдавливало, и по маршруту я ползла недопустимо медленно. Профессор меня почти забраковал. Из его замечаний мне запомнилось одно, самое убийственное: «Гудит на одной ноте». Всё остальное было поправимо, но как не «гудеть», что надо тут предпринять? Голос у меня быстро садился, в горле першило, начинался кашель. Короче, голосом я не управляла, его не хватало на двухчасовое говорение в больших залах, где одновременно находилось несколько групп и звучала речь двух-трех экскурсоводов. Медицинские советы не помогали, кто-то надоумил обратиться к педагогу-вокалисту. Начала заниматься со знакомым певцом, которого встречала у отца на Гранатном. Облегчение пришло, не скоро, но пришло. Экскурсии были для меня мукой: я боялась закашляться, была напряжена, отчего сильнее стискивало горло. Новая работа оказалась не в радость и заработка большого не давала. А народ с февраля 37-го валом валил на выставку, экскурсии шли одна за другой, экскурсоводы заглушали друг друга. Управляла этим потоком элегантная дама, Н. П. Верковская, заведующая массовым отделом Гослитмузея. Выставка жила, радовала, у здания Исторического музея стояла неиссякаемая очередь. Опытные экскурсоводы зарабатывали хорошо, но я, к сожалению, таковой не была.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.