«ЧЕМУ, ЧЕМУ СВИДЕТЕЛИ МЫ БЫЛИ!..»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ЧЕМУ, ЧЕМУ СВИДЕТЕЛИ МЫ БЫЛИ!..»

С того трагического апрельского дня 1819 года, когда «Сын Отечества» напечатал подробное сообщение о том, что маннгеймский студент Занд вонзил свой отточенный кинжал в грудь русского агента сочинителя Августа Коцебу, и до того трагического дня 27 ноября 1825 года, когда в столице Российской империи было объявлено о кончине царя в Таганроге — прошло шесть с половиной лет. И все эти годы, то разгораясь, то вновь затухая, всеевропейская революция болотным огнем бродила вокруг России. (По крайней мере, так считал русский царь — и граф Аракчеев полностью разделял его мнение.)

ГОД 1825. Октябрь. 18.

Таганрог.

Прибывает начальник южных военных поселений граф Витт; Александр, вернувшийся из поездки в Землю Войска Донского, узнает новые подробности о заговоре. Тайное общество «значительно увеличилось», «18-я пехотная дивизия в особенности заражена сим духом»; «в оной играет главную роль» командир Вятского пехотного полка Пестель.[303]

Велено продолжать расследование.

Вероятно, в эти дни Александр работает над запиской о созревшем заговоре, в который вовлечены обе армии и «отдельные корпуса»; среди заговорщиков названы Ермолов, Раевский, М. Орлов, граф Гурьев «и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх того большая часть разных штаб- и обер-офицеров».[304] Записка будет найдена после смерти в кабинете императора.

Октябрь. 19.

Михайловское.

День открытия Царскосельского лицея.

Пушкин пишет послание лицеистам первого выпуска «19 октября»: «Ура, наш царь! так! выпьем за царя. I Он человек! им властвует мгновенье. I Он раб молвы, сомнений и страстей; I Простим ему неправое гоненье: I Он взял Париж, он основал Лицей».

Можно сколько угодно — вослед А. X. Бенкендорфу и В. И. Ленину — рассуждать о «страшной далекости» членов российских тайных обществ от народа. Царю от этой правоты не станет легче. Он убежден в противном, потому что видит повсюду не следы классовой борьбы, но грозные очертания Божьего гнева. И все отчаянней ищет пособия, как уничтожить революцию вдруг, тихо и счастливо, поскольку справедливо полагает себя ее прямым виновником.

Не только в том дело, что, бросив семена свободы, он не дал им взойти, а общественное мнение, глас народа, едва разбудив, тут же загнал в подполье, где в сырости и темноте оно переродилось, стало болезненным и опасным.

Все сложнее, все хуже.

Соучастие в отцеубийстве, участь невольного режисида несовместимы с Богопомазанием, да и просто с человеческим званием; а надежда искупить вину перед Небом, Отечеством, совестью — усчастливив Державу, утвердив блаженство свободы, отменив рабство, возвратив ход обезбоженной европейской истории к евангельскому истоку, — не осуществилась. 1812 год одиноко возвышался в пустыне бесславного царствования.

Пустота не заполнилась. Пустота родила пустоту.

Но фраза, которую царь произнес в разговоре с генералом Васильчиковым, представившим майский донос 21-го года: «Не мне подобает карать»,[305] — фраза эта заключала в себе не только моральный, но и прагматический смысл, соотносимый со всем объемом послевоенных размышлений русского царя о судьбе власти в России. Смысл этот можно попробовать расшифровать так: ситуация складывается критическая; мирными средствами уже не поможешь; пришла пора жестких и даже жестоких мер; но при каких условиях возможна карательная политика? Только если держава стянута в единый полицейский узел, если она парализована страхом и превращена в тюрьму. Или если правительство обладает безупречным моральным авторитетом, олицетворяет собою законность и действует не от себя лично, а от имени Правовой Нормы. Каким бы вездесущим ни был граф Аракчеев, как бы ни был бдителен цензурный адмирал Шишков, — Россия конца александровского царствования не только не была полицейским государством, но и — на тогдашнем фоне — была государством относительно либеральным. С другой стороны, как бы ни пленял Александр своих современниц «почти неземной» красотой, как бы ни умел он привлекать сердца подданных, — все равно: кровавый след отцеубийства тянулся за ним, шлейф невыполненных обещаний не давал ему сделать необходимый шаг вперед, именно им взращенное, именно им обманутое поколение потенциальных возмутителей покоя окружало его со всех сторон.

Мемуаристы и склонные к психологизму историки в один голос говорят о предотъездной меланхолии, в конце августа 1825 года томившей царя; о том, что он словно бы прощался с Петербургом — и в день тезоименитства, когда последний раз был на литургии в Лавре, и 31 августа в Павловске, разлучаясь с Марией Феодоровной, и в предрассветных сумерках 1 сентября, остановив коляску у заставы и вглядываясь в очертания спящей столицы. Объясняют это тяжкими предчувствиями близкой кончины.

Может быть. Но о смерти царь сам ни с кем не заговорил ни разу (заговаривали с ним — князь Голицын, лаврский схимонах отец Алексей). Об отречении же — говорил, и не раз. Причем, если перебрать в памяти многочисленные высказывания царя на эту волнительную тему, то обнаружится несколько интересных закономерностей.

1812 год, 7 сентября. Разговор с полковником Мишо:

«…если Божественным Провидением предопределено, чтобы когда-либо моя династия перестала царствовать на престоле моих предков, тогда, истощив все средства, которые в моей власти, я отращу себе бороду и лучше соглашусь питаться картофелем с последним из моих крестьян, нежели подпишу позор моего Отечества и дорогих моих подданных, жертвы коих умею ценить».[306]

Декабрь того же года. Вильно. Слова, обращенные к фрейлине графине Шуазель-Гуффье:

«Нет, престол — не мое призвание, и если бы я мог с честью изменить условия моей жизни, я бы охотно это сделал».[307]

1812 год, 8 сентября. (За обедом, по-французски; разговор состоялся спустя два дня после анонимной, под видом П. Волконского, исповеди слепому старцу Киево-Печерской лавры Вассиану.)

Государь большого государства «должен оставаться на своем месте лишь до тех пор, пока его физические силы будут ему позволять это… Что касается меня, то в настоящее время я прекрасно чувствую себя, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят, тогда…».[308]

1819, лето; на обеде после учений в Красном Селе; слушатели — великий князь Николай Павлович и его жена Александра Федоровна.

Возможно, Николаю придется взять на себя бремя царской власти, «и… это случится гораздо ранее, нежели можно ожидать, так как это случится еще при его жизни»; «…я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мира… считаю долгом удалиться вовремя… все это случится не тотчас, и… несколько лет пройдет, может быть, прежде, нежели он приведет в исполнение свой план; затем он оставит нас одних».[309]

1819, сентябрь. Варшава. Слушатель — цесаревич Константин.

«Я должен сказать тебе, брат, что я хочу абдикировать; я устал и не в силах сносить тягость правительства, я тебя предупреждаю, для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно будет делать в этом случае… Когда придет пора абдикировать, то я тебе дам знать и ты мысли мои напиши к матушке».[310]

1824, январь. Генералу Васильчикову:

«…в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня».[311]

1825, весна. Петербург, в разговоре с принцем Оранским: сообщено о желании удалиться в частную жизнь.[312]

Прежде всего: за исключением разговора с Мишо (но тут — особое время, особые обстоятельства) царь ни разу не подразумевает под «абдикированием» то, к чему мы привыкли сводить «тему ухода» Александра Павловича: тайное исчезновение. Речь неизменно идет о церемониально обставленном, «легитимном» событии. И год от года речь эта становится все определеннее.

Затем: царь прилюдно делится любимой мечтой о свободе от царского призвания или в моменты наибольшей опасности, или накануне задуманных им решительных шагов. Сердцевина 1812 года: наступление Наполеона. Конец 1812-го: канун торжеств и начало войны за освобождение Европы. Сентябрь 1817-го: подготовка к глобальным — увы, неосуществившимся — реформам 1818–1820 годов, намерение присоединить к Польше ряд губерний и — как следствие — усиление внутренней оппозиции, женитьба потенциального престолонаследника Николая Павловича. Лето и осень 1819-го: недавнее рождение маленького Александра Николаевича, провал реформаторских планов, конец всеевропейского затишья, предчувствие революционных потрясений в России. (Именно тогда впервые в размышлениях Александра возникает мотив юридической «безупречности» обстоятельств, при которых предстоит взойти на трон Николаю Павловичу,[313] что в «карательной» перспективе очень важно.) О том, что происходило в России в 1824 и 1825 годах, повторять излишне.

Наконец: адресаты устных «посланий». Это или те, кто может «передать информацию» по цепочке, организовать ее утечку, или те, кто непосредственно заинтересован в ней, — младшие братья царя.

Накладывая одно на другое, получаем результат: царь заговаривает об уходе именно тогда, когда больше всего страшится устранения, и заговаривает с теми, на кого устранители могут сделать ставку. Он как бы упреждает возможный удар, как бы уговаривает всех: не волнуйтесь, не спешите, я уйду сам, меня не придется принуждать силой, нужно только выбрать удобное время, чтобы «обстоятельства жизни» были переменены с честью…

ГОД 1825. Октябрь. 20.

Александр в Крыму. Сопровождают: Дибич, Виллие, Тарасов, Соломко.

Проезжая через меннонитские поселения на реке Молочной, был счастлив созерцанием порядка и благоустроенности.

Осматривал только что купленное у графа Кушелева-Безбородко имение Ореанда. Решено строить дворец.

«…я буду жить частным человеком…»

«…он [Николай II] наивно думал, что может отказаться от престола и остаться простым обывателем в России: „Неужели вы думаете, что я буду интриговать. Я буду жить около Алексея и его воспитывать…“

8 марта бывший император выехал из Ставки и был заключен в Царскосельском Александровском дворце».

(Александр Блок. «Последние дни императорской власти». 1918.)

Нет, не ему подобало карать. Не ему — и не Константину. Карать подобает — Николаю, по малолетству абсолютно непричастному к устранению Павла и потому обладающему внутренним правом действовать от имени закона без оглядки на собственное беззаконие.

Случайно ли, что именно в 1822 году, через полгода после рокового доклада Васильчикова и аналитической записки Бенкендорфа о созревшем заговоре Александр Павлович и Мария Феодоровна завершают политическую игру по устранению Константина с монаршего горизонта, а спустя еще восемь месяцев составляется Манифест о назначении Николая Павловича наследником престола?

Случайно ли именно с зимы 1822-го внезапно ухудшается здоровье Аракчеева?

Случайно ли в первой половине 1824-го — до повторного явления Фотия, — когда европейская революция временно утихает и терпит поражение за поражением, утихают и разговоры об уходе русского царя в частную жизнь?

Даром ли сейсмографически чуткое здоровье графа Аракчеева ненадолго выправляется?

Оставим эти вопросы без ответа. С нас хватит и того, что к осени 1824 года тучи над российским троном сгустились предельно. Что нервы русского царя были натянуты. Что во всем он видел знак приближающейся расплаты, отзвук гнева Божия, предвестье конца. Во внезапной смерти любимца, генерала Федора Уварова. В кончине единственной — любимой! — дочери (от Марии Нарышкиной) Софи, последовавшей 6 июня 1824 года, на 18-м году жизни (смерть эта напомнила о неслучайной бездетности, о младенческой смерти дочерей, прижитых с императрицей Елизаветой). В безнадежности положения самой Елизаветы.

Тем более грозное впечатление произвело на него петербургское наводнение 7 ноября 1824 года, начавшееся в 8 утра, завершившееся в 2 с четвертью пополудни, унесшее жизни 500 человек и разрушившее 324 дома. Естественно, мистически настроенный, нервно изломанный русский царь не мог не вспомнить о сентябрьском наводнении 1777 года, предварившем его рождение, и не соотнести 1777-й с 1824-м как начало — с итогом, как ожидание — с исполнением. Не мог он не подумать и о комете 1811 года, предвосхитившей Отечественную войну, и о пожаре в Царском Селе, случившемся 12 мая 1820-го, в самый день свадьбы Константина Павловича с Иоанной Груздинской, и навеявшем грустные предчувствия. И вновь, и вновь — об отцеубийстве.

«За наши грехи Бог карает. — Нет, за мои!»

В этих словах царя, брошенных в ответ на реплику Карамзина, слышится отзвук их давней предвоенной полемики. В своей «Записке» придворный историограф писал о временах «истинного» русского самодержавия, когда подданные не только были радостно покорны «доброй» царской власти, но не пытались свергнуть даже тиранов, видя в них проявление Божьего гнева и в себе, в своих прегрешениях отыскивая его причину: «Бояре и народ во глубине души своей, не дерзая что-либо замыслить против венценосца, только смиренно молили Господа, да смягчит ярость цареву — сию казнь за грехи их!»[314] Слова Александра в контексте карамзинских раздумий о благе истинного самодержавия звучат как самообвинение в разрушении строя русской монархической жизни.

2 июня 1825-го, на возвратном пути из Польши, царь ищет холм, с которого Наполеон смотрел на победоносную армию в миг начала войны 12-го года. Наполеон ждал тогда торжества и потерял все; Александр ждал трагедии — и вышел победителем, не предполагая, что когда-то пробьет и его час утраты. Жест, говорящий о многом.

И понятно, какой смысл должен был привнести царь в известие о желании Шервуда лично доложить сведения о заговоре против священной особы Государя Императора.

Шервуд заведомо не мог сообщить ничего особенно нового. (Единственное, что удивило Александра в шервудовом сообщении во время аудиенции 17 июля, так это сообщение о том, что в военных поселениях людям оружие дают, а есть не дают. Все остальное он и так знал.) Но царь тем не менее дал Шервуду поручение собрать более подробные сведения и отправил его в странствие по «темным местам» России. Почему? Потому что Шервуд был не источником информации, а роковым вестником брани. И посылали его только для того, чтобы он кожей ощутил: уже началось или еще нет.[315] Потому что антракт кончился, в Третьем Риме прозвенел третий звонок.

ГОД 1825. Октябрь. 27.

Поездка в Георгиевский монастырь. На возвратном пути внезапный северо-восточный ветер, похолодание. Шинель не взяли. Вернувшись, немедленно требует чаю в кабинет.

Октябрь. 29.

Доктору Тарасову велено приготовить отвар из рису — которым отпаивали во время рожистого воспаления.

Ноябрь. 3.

На пути в селение Орехово встречают фельдъегеря Маскова с депешей из Петербурга. Велено следовать за каретой на запятках. На резком ухабистом повороте Маскова высоко подбрасывает вверх, он падает на дорогу тычком головою.

Полночь.

Александру доложено о кончине Маскова.

«…Я не мог не заметить в Государе необыкновенного выражения в чертах его лица, хорошо изученного мною в продолжение многих лет; оно представляло что-то тревожное и вместе болезненное, выражающее чувство лихорадочного озноба».

(Доктор Тарасов.)

И это поняли многие в царском окружении. Аракчеев — прежде всего. Кажется, его любовная драма и оказалась встроенной в рамку сюжета исторической трагедии; в отличие от семейного потрясения Сперанского, в ней начисто отсутствовал сентиментальный смысл.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.