Солдатский клуб

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Солдатский клуб

На окраине села Белые Криницы, возле самого луга стоит Солдатский клуб. Это просторное бревенчатое здание с низкой крышей и пристроившейся сбоку кинобудкой. Назвали его так потому, что долгое время им заведовал обгоревший в двух войнах бывший солдат Ефим Бучукча. При нём развлечений для односельчан было мало, так как Ефим больше развлекался сам. Организовал он общество военных ветеранов, которые собирались в клубе чуть ли не каждый вечер и рассказывали друг другу и мальчишкам, обсевшим окна, различные небылицы и окопные истории. А потом до зари играли на хриплой и рваной гармонике унылые песни, перемежавшиеся маршами. На заре они уходили со старыми берданками за луг, где до обеда палили по воронам, обитающим там во множестве.

Всё это были старики, хвастливые и самодовольные, в любое время дня жадные до самогона. К тому времени, когда я появился на селе, в живых из ветеранов остался один, и, глядя на его дикое, усатое лицо, я вспомнил крымских степных беркутов. Такие же стекловидные глаза с пороховой желтизной, цепкие, словно когти, костяные пальцы и кривая, угрюмая походка.

Сам Ефим умер внезапно в одну из первых гроз X-года. Сердце ли не выдержало ударов грома или кровь переполнила голову словно перед атакой? Нашли его на другой день, мокрого и мёртвого, в канаве недалеко от клуба. Рядом валялось залепленное грязью ружьё с раскисшими картонными патронами, а все окна в клубе были выхлестаны мелкой дробью.

Стёкла вставили новые. Привезли из соседнего городка киноаппарат, и часто в клубе уж и танцы бывали, а он так и остался Солдатским.

Я остановился жить у соломенной вдовы Екатерины Медной, сын которой, Яшка, работал шофёром в колхозе. И в первый же день я пришёл к Солдатскому клубу. Привлечённый странными рисунками на афише к новому кинофильму, я постучал в дверь кинобудки. Раздались шаги, скрежет ключа, и, потянув дверь, я оказался перед цыганом, сидящим на корточках. Ключ от двери болтался на грязной, короткой верёвке на его шее, и, открывая дверь, он, по-видимому, никогда не снимал его, а приседал к замочной скважине. Я спросил, кто рисовал афишу и просил показать его старые, на которых были рисунки. После этого я заходил к нему каждый день, а когда появился Венцель, то остался там до конца этой истории.

Сергей только с первого взгляда производил впечатление своей цыганщиной. Затем она довольно скоро отъехала в свою родную сторону, и мы заговорили на языке полутеней, туманов и сигаретного дыма из окон мансард, потому что оба были из Города. Он приехал в Белые Криницы из соседнего областного городка, куда его занесло направление, после художественного училища. «Здесь спокойней и лучше видится, — объяснил он свой переезд, — к тому же только на крыльце этого сарая я различаю семь цветов в дыме моей сигареты». Мы часто погружались в прошлую жизнь и обнаружили, что дороги наши пересекались тут и там ежедневно. А центром наших несостоявшихся встреч была Мойка. Мы ходили одними и теми же дворами, заходили в те же магазины и столовые, то минутой раньше, то позже другого, и так и не встретили друг друга.

Венцель вошёл к нам внезапно и скоро. Он отличался красноречием, но больше говорил о музыке, чем о себе. Кое-что всё же мы услышали и поняли, что он актёр, мим. За какую-то роль или даже танец имел крупный разговор с официальными представителями искусства, после чего, испытав страшное разочарование в своей сценической деятельности, приехал сюда. Работал он здесь сторожем во фруктовых садах летом и библиотекарем зимой.

Я, кажется, видел его в премьере «Контр Электры», но он ли то был, утверждать не мог.

Итак, нас было трое, и все из Города. И у каждого свой взгляд на него. Сергей вспоминал крыши, грязные причалы, задние дворы и разбитые окна нежилых кварталов, где он обычно рисовал. Венцель описывал цветники и зоосады, ночные гонки в такси в поисках неразведённого моста и клубы прожекторов на сцене. Я опять выходил на улицы и вглядывался в лица женщин в окнах домов и на закате возле воды…

Но самым главным для нас было искусство. Наши настроения яснее всего формулировал Венцель.

«Искусство гибнет», — рёк он, занозя пальцы о неструганную еловую трибуну. Пустой зал с двумя изгнанниками в море пустых стульев удивлённо таращил глаза в ответ и, оттопыривая уши занавесей, слушал. «Его растлили старцы с порочными сединами и бывшим малиновым звоном своих имён, сейчас ползающих в карусели младенчества. Невинные стишки о сосенках, любовничающих с берёзами, и музыка, стержень которой метрономический ритм — это пустыня, наполненная бликами пронёсшихся чудес. Гении погребены под сервизами классических канонов и оттисками офсетных фабрик общественного мнения. Искусство, по-видимому, осталось в дудках пастухов сиреневых гор и в танцах женщин клана Синий Вир».

«Наша задача — отсюда, из глухого селения на краю неба возродить его, очистить и вынести за границы сезонных игр лосей. Мы — новые миссионеры, — гремел Венцель, возвышаясь уже сам над собой, — и отсюда поведём толпы адептов на вымирающие подмостья городских театров». В такие минуты Венцель бывал великолепен, хотя, как я понял позднее, призывы его представляли протуберанцы оскорблённого косностью ума, а отдаться им полностью он не мог или не хотел. Тем не менее сердца наши горели, и в изнеможении от сверхестественного возбуждения мы выкуривали оглушительное число сигарет и кружками глотали чёрный кофе. К полуночи мы успокаивались и говорили тише и лиричнее. «Ради вот этой голубенькой, на ваш мутный взор, полоски в зелёной кляксе, я прожил, может, десять лет. А сегодня, написав её, я пуст и в недоумении», — брал слово Сергей, — «Какой-то закон жизни от нас ускользает, но краска одурманивает меня своим криком, и я, словно загипнотизированный, чувствую в ней своё оправдание».

Я понимал, что хотел сказать Сергей. Из всех нас он был единственный, для кого искусство стало грандиознейшей самоцелью. Он являл собой апофеоз искусства ради искусства. И странный контраст с его действительно мятежной манерой творчества представлял великий испуг перед тем, что лежит дальше краски. А Венцель, когда речь заходила о современном танце, переводил разговор на лошадей. «Белая лошадь с шёлковой гривой и печальными чёрными глазами могла бы стать моей любовницей, если бы не…», — тут он умолкал и слово перехватывал я. Мой голос в пустом зале за три вечера из навоза литературы добелокринического периода вырастил чудесное дерево невиданной культуры языка и слова.

Вся наша троица, несмотря на различные истоки зуда, была переполнена планами и замыслами, а в высоких лесах уже зрели тайные ягоды осени.

Но дальше слов мы не двинулись. Дело в том, что лето неумолимо гудело пчелиными крыльями, и сутра жирные пиявки лени лишали нас сил и энергии. День проходил в валяньи под берёзами или под теневой стеной кинобудки. Ветер доносил песни женщин, работающих на лугу, и только когда в село возвращалось ревущее стадо, мы сползались в прохладную укрому сцены. Обычно после такого дня мы оживлялись не скоро. Сергей откладывал лист картона с новым наброском чердаков или мусорников Города и закуривал. Венцель водил пальцем по клавишам убитого ещё в детстве рояля и, хотя, по-видимому, играл прекрасно, молчал. Я со скучливым выражением лица садился на груду ватников, брошенных в угол, и прутиком возил по полу окурки, падающие со стола. Слово возникало незаметно, и вот, шелестя страницами своего нигилизма и эрудиции, мы начинали четвёртую перестройку мира и нашего села в частности. Конечно, роль творца отводилась музыке, картинам и слову. Всё человечество, обряженное в чёрное с красным трико и танцующее на опушках, немного возбуждало Венцеля, и он даже брал несколько связных аккордов. И всё-таки ещё он смахивал на Демодока, играющего на крышке гроба, обтянутой струнами. Апофеоз настигал нас, когда я начинал говорить о таинственном и неведомом. Я не спорил с ними и не вспоминал о прошлом. Я рассказывал несколько историй с ясновидением, психокинезом, и этого было достаточно. И когда однажды речь зашла о русалках, и я, раздражённый их недоверием, кричал, что только остолопы не признают множественности измерений и призывал их читать «Несимметричную механику» профессора Иорданского, Венцель внезапно сказал: «Да, да, тут что-то есть». И, обратившись к Сергею, произнёс изменившимся голосом: «Вспомни эти разговоры о…» И тут в дверь постучали, и вошла лесная девушка с длинными волосами на голых плечах и в широком выцветшем сарафане.

Сарафан был чуть ли не до полу и почти до пояса разорванный снизу. В волосах её блестели капельки воды, и я поверил до самого дальнего уголка души, что это не простая девушка, а, может быть, даже… русалка. А Сергей и Венцель заулыбались и сказали: «А, Марина!» Так мы познакомились.

Услышав её впервые, трудно было отделаться от двойственного впечатления. До той поры, пока она не раскрывалась до незнакомых нам глубин, её можно было принять за земную восемнадцатилетнюю девчонку с придурью, неизвестно по какой прихоти живущую в покинутом доме лесника на болоте. Но так можно было думать, закрыв глаза, а когда лёгкая гримаса её смеха листала перед вами целую КНИГУ ПЕРЕМЕН человеческой души, вы бы сидели со своим умом, как лом, и только руками удалось бы содрать глупую улыбку, растянувшую ваше интеллигентное лицо при взгляде на неё.

Она жила в лесу одна, и ещё я узнал от Сергея, что мать её, умершую недавно, на селе все считали колдуньей, хотя, кроме гадания по картам, она, кажется, ничего больше не умела.

Марина ушла вскоре, и приходила к нам снова, не часто, но всегда в тот момент, когда о ней вспоминали. И нас, знавших её, это совсем не удивляло. При ней казалось всё возможным. Мы часто спрашивали её, не страшно ли жить в лесу одной и она отвечала: «Нет, летом там бояться нечего, а зимой я всё равно в село прихожу.» И работала она только зимой, а чем жила летом, я не мог догадаться, но потом Сергей сказал, что тут дело не без Венцеля, и, глядя на его замысловатое лицо, я понял, что скорее всего Венцель здесь ни при чём, но в жизни Марины он каким-то образом участвует.

Она внимательно слушала наши разглагольствования об искусстве и всегда молча. По её лицу трудно было догадаться, что из услышанного она считала ахинеей, а с чем соглашалась. Но как-то так выходило, что её внимательные глаза подхлёстывали наше оружие, и над могилами фальшивомонетчиков мы без конца разряжали шутовские ружья и хлопушки своего остроумия. Иногда, когда мы уж очень её просили, Марина рассказывала, какие удивительные цветы она находит на топях или как шумят деревья в головокружительной чистоте неба. Однажды мы проговорили всю ночь и лишь под утро легли спать на ватниках, которые откуда-то вынул Сергей. Утром пили чай, и лица у всех, кроме Марины, были измяты и волосы всклочены. В углах зала плавали синие тени, а во дворе солнце шарманкой неба наяривало такую музыку, что только клочья облаков летали. И тогда я принёс эту картинку. Всё, что осталось от испепелённого мной «Евангелия от одиночества». Почему-то на неё рука у меня не поднялась. Мы сели на крыльце и стали рассматривать чёрно-белые узоры иллюстрации. Хочу добавить, что по приезде сюда я не вспоминал о событиях, предшествующих сожжению инкунабулы. Вся эта смутная часть моей жизни как будто ушла на дно мозга, и вот картинка, вывалившаяся из папки с рукописями, лёгкой рябью тронула зеркало моей памяти.

Это было старинное кладбище с массивными каменными крестами и надгробиями. Все они были сдвинуты с места, а некоторые кресты, словно кучка грибов с одного корня, наклонены в разные стороны. Из развороченных могил лезли птицеобразные смуглые люди с короткими обнажёнными мечами в левых руках. Вдали, над зелёными клубами деревьев, блестели золотые купола Города, а люди всё сильнее сжимали мечи и теснее прижимались голыми телами к высокой траве кладбища.

Мы курили и толковали, как под клювами варваров погибнет цивилизация, человечество, искусство. Дымы военных костров затянут землю, и только бубны шаманов да обломки статуй, которые бережно соберут уцелевшие, будут говорить, что жизнь не пресеклась на этот раз…

Соло, как всегда, исполнил Венцель: «Наши огромные кладбища отравили нас, и они же родят ядовитое племя со свежей змеиной кровью, люди которого на бегу визжат от радости жизни. Они будут плясать по ночам, кутаясь в хвосты звёзд и спать с десятком женщин кряду, а на рассвете корчится со стрелой в горле, ни о чём не жалея и ни в чём не раскаиваясь». И он говорил ещё что-то в таком же роде, а его слова, сами по себе смутные и загадочные, как дальние сполохи, освещали наши сердца. И в свою очередь, из меня побрели неясные очертания разорванных идей и мыслей.

«Ты как-то выразился, что свобода — это пространство и время. Но, если пространство — бесконечный однообразно-зеркальный пол, не выступающее серое небо, то куда бы ты ни шёл, сколько бы ни искал глаз — везде одно и то же, как будто ты и с места не сдвинулся».

«Нужно, наверно, беспорядок, как в лесу, и не только солнце, но и дальние огни. То, что на свете есть большие, уродливые города — само по себе беспорядок, но на улицах городов ужасное однообразие. Их улицы пугали меня, как лица сумасшедших, и глаза живущих на этих параллелях такие же. Люди, не замечая того, сами подчинились каменным очертаниям выдуманного нами сходства. Мы стали рабами одинаковости, и, рожая детей от подобных нам, мы вырождаемся. Люди должны быть очень разными. А мы каждый день видим одни и те же носы и шляпы изо дня в день, и даже из поколения в поколение, так как в городах к тому же тесно от призраков из подвалов… В надземных городах живут города подземные. Все эти умершие бродят по улицам, проходят сквозь нас и щекочут нам губы и уши, оставляя на одежде нашей прах тления. По улицам брызжут золотом кареты и толпы в чёрных цилиндрах, а мы думаем, что это ветер.»

И тут, вскочив с места, завопил Сергей: «Мне наплевать на ваши призраки. Вы всё перепутали. Искусство без меры свободы, то есть твой беспорядок, знаешь, что это такое? Это чистый лист бумаги, несмятый ком глины и нетронутые краски. А я ещё хочу писать!» И он упал грудью на стол, деря ногтями клеёнку.

«Не нужно отчаиваться, когда узнаёшь какую-то истину, — сказал Венцель. — В конечном счёте так оно всё и есть. И каждый в конце концов к этому приходит. Не думаю, чтобы это было хуже, чем то, что есть. Мы торим великую дорогу, а наша сегодняшняя задача — не дать ей свернуться в кольцо».

Мы молчали и вздыхали, когда зашевелилась позабытая нами Марина. И она сказала: «Чтобы не делать кольца, нужно лучше видеть. И подземное, и надземное. Устроили помахай, а правды не тронули. Мне жаль вас всех. Вы же сохнете от страшных снов. А ваше искусство — это маленькое дупло в большом лесу, в котором вы спасаетесь от шума деревьев звоном своих слов».

У нас даже лица осунулись от ушибающего впечатления декларации этой ободранной девчонки. А она задумчиво спросила Сергея: «Ты как-то сказал, что когда видишь продолжение картины, ты останавливаешься. Почему? Я никогда не останавливаюсь. Если на овраге загорался огонёк, я доходила до него, во что бы то ни стало, и ряска бывала, как земля. Я чувствовала радость, когда шла до тех пор, пока не исчезала всякая закономерность…»

Она смотрела на меня и смеялась, как безумная. И мы, огорошенные услышанным, все вскочили и хохотали тоже. Это был дьявольский смех, от него щекотало даже в сердце, и мы никак не могли остановиться. Потом Сергей кинулся внутрь, и мы слышали, как он шумно, с треском рвал бумагу.

Когда стало темнеть, мы пошли на футбольное поле за луг. Марина прыгала рядом с нами и ловко била босой ногой по тяжёлому мячу.

Мы играли до самого конца заката. Голые по пояс, босые, вымазанные с ног до головы грязью ночного дождя, мы носились взад вперёд по зелёному квадрату земли, и на краю его качалось огромное алое солнце. Марина, взвизгивая, бросалась к мячу и неизменно выбивала его из наших неуклюжих городских ног. А потом я порезал правую пятку, набежав на целую россыпь бутылочных осколков. И вот что удивительно, бежавшая по этим же стёклам ко мне навстречу Марина пролетела по ним, как по мягкой траве. И уже лёжа на краю и наблюдая за ней, я заметил, что стёкла и камни не причиняют ей боли и не вредят. Она подбежала ко мне и, наклонив голову с прилипшими к щекам мокрыми волосами, потрогала мою порезанную ногу. Кровь вскоре перестала течь, а боль и вовсе прошла. И так закончился день.

На следующее утро я пришёл в клуб раньше раннего и нашёл Сергея на зашарканном, оплёванном полу, где он лежал, подстелив пиджак. Глаза тусклые, на шее вместо шарфа обрывок бархатной занавеси. Я встряхнул его воспоминанием о вчерашнем футболе, но вскоре мы замолчали надолго. В сущности, несмотря на нашу явную дружбу, я и он мучились, время от времени, в длительных провалах одиночества, и ничто не спасало нас от него. Даже вдвоём нам было трудно не сойти с ума, и каждый такой вечер был, словно кружка тяжёлого вина. А Венцель оказывался вдвойне один со своими вечным молчанием о себе и незаконченными аккордами.

Я всматривался в мутные лица друзей и вспоминал свою жизнь в городе. Я ёжился, когда луч набредал на лужу крови и ботинки, мелькнувшие на носилках. Не вынеся затяжного молчания, я вскакивал и предлагал делать что-нибудь и сейчас же. Так в конце концов после долгих раскачиваний и сомнений, мы организовали первый и последний концерт симфонической музыки.

Венцель съездил в областной городок и привёз квартет: двух скрипачей, виолончелистку и рассыпающуюся от древности старушку-пианистку.

Мы затащили на концерт и Марину. Народу послушать музыку пришло всё село, и в первых рядах сидели мы. После небольшой лекции Венцеля вышли музыканты, и видение чёрных фраков на фоне бревенчатых стен клуба на первых порах отвлекло меня от музыки и лица Марины.

Но потом я вгляделся в сцену и понял, что происходит. Четверо мумифицированных людей трагическими усилиями, гальванизируя свои отслужившие мускулы, родили мелодию. Молодую и сильную. Своими заскорузлыми от старости пальцами они словно ласкали тело юной девушки с лилейной кожей. Ясно я видел, как старческие пальцы оглаживали ей грудь и плечи… Это было настолько противоестественное зрелище, что содрогнувшись, я взглянул на Марину. Она сидела, съёжившись, не поднимая глаз, и я понял, что с ней то же самое. А незадолго до конца концерта она непостижимым для меня образом исчезла. Я, протиснувшись сквозь колени и взгляды сидящих, выбежал на улицу, и далеко, в густой синеве луга увидел белые пятна её мелькающих ног и рук. Я не догонял её, а с отчаянием думал, что ничего мы ей не доказали, что она права во всём, и, может быть, ей и не нужно объяснять, что таким людям, как мы, никогда не угнаться за своими желаниями, и исполнение их происходит самым неожиданным образом, что, мечтая о любви, всего лишь ласкаешь деревянное тело скрипки, что мечтая о женщине, продаёшь дубовые веники в центральных банях угрюмого города, и, когда проходит время и видишь на своих плечах поношенное старческое тело, понимаешь, что родился в чужом облике, и твои ангелы тебя так и не узнали.

А вскоре исчезли Марина и Венцель. Мы сидели с Сергеем одни по целым дням, и сумасшествие казалось нам неизбежным. Чего только я не придумывал, чтобы отвлечься от чёрного лика, надвигающегося страха и пустоты. Однажды, придумывая себе работу, мы весь клуб убрали камышовыми листьями, срезанными на Соловьином пруду. Забросали ими весь пол, поставили в окна и прикрепили к потолку. Клуб приобрёл какой-то лихой и лесной вид, и явно посвежел. А зашедшая в поисках своего беспутного Яшки Екатерина Медная озадачила нас вопросом: «Вы что, русалок боитесь?» «Что такое?» — удивился Сергей, а Екатерина объяснила, что «опуцки» кладут и в окна ставят, чтобы русалки не вошли. Мы только посмеялись нашей неожиданной защите. И всё же мы были готовы на всё ради дела, объединившего нас, несмотря на сезон лёгкого отчуждения после концерта, но у Сергея болели зубы, и каждый день его губы окаймляла белая, высохшая пена от зубной пасты. Он ел её, чтобы спастись от боли. Венцель исчез, сгущалось наше отъединение от мира поющих и веселящихся, а Марина не приходила. Впервые я поверил, что одиночество — гиена, преследующая мой разум, может отстать от меня. Я любил Марину, а она не приходила, и я уже ни во что не верил. Но я искал её по всему весёлому лесу и набрёл на поляну, где видел знамение.

Яркая зелень, сплетённая в циновку трав с вкраплёнными жёлтыми бутонами купальниц, привела меня сюда.

Вис лёгкий туман, и что-то медленно шипело в кустах. Камерность обстановки напоминала студийную киносъёмку заколдованного леса. Жестоко краснели неведомые ягоды, и я, пузыря отпечатками ног, пересёк поляну. В углу её стояла избушка с белесым солнцем в единственном глазу, и я, наклонившись над ним, увидел летящих углом чаек, мутную тоску волн у незнакомого берега. Мелькнули полосы облаков, и окно переместилось в город. Это был подземный город. Вода его каналов казалась не такой мутной, как сегодня, шпили крепостей с распластанными флагами выстроились ниже, а по улицам бродила толпа более редкая, чем обычно в теперешний полдень. И я увидел себя в цилиндре и в чёрной накидке, бредущим вдоль гранита набережной. Даже пьяные матросы обходили мою сникшую фигуру, и я, как вечное изображение одиночества, взглядом впитывался в стальную гладь реки. Мурашки пробежали у меня по телу. Неужели я обречён в единстве своём странствовать сквозь века и лица, ни в ком не вызывая любовного влечения? Я отшатнулся от оконца и упал в какую-то жижу, запахом напоминающую навоз. У лица мелькнули копыта чёрной козы, и одиноко брякнула под ёлкой лира. Надо мной стояла Марина, а я, сидя на четвереньках, стирал грязь с лица.

«Что ты видел?» — спросила она. «В этом окне, по-видимому, стоят призмы», — пробормотал я. «Призмы и туман…» Она помогла мне подняться, её лицо было слегка встревожено, но потом, как всегда, она рассмеялась. «Знаешь, пока ты смотрел в окно, я собрала семена цветов, по которым можно узнать будущее. Хочешь?» — спросила она. «Меня этому научила мать. Только давай выйдем отсюда».

Мы пошли из болота, а я поинтересовался, почему её мать на селе считали ворожкой и колдуньей.

«О, это очень старая история, — отвечала Марина. — Раньше у нас жила одна семья, и вот один из них, дед, по прозвищу Молоток, испугавшись как-то собственной тени, пустил россказни, что мать знается с нечистой силой. Возвращался он с работы через Хмельницкую гору. Обычно этой дорогой никогда не ходили, так как место было глухое. Шёл он ночью, и вот перед самым селом он будто бы заметил, что хотя и продолжает идти, шагает на месте, а потом повело его вокруг холмов, и так кружился он всю ночь, выворачивая камни и ломая кустарник. К утру увидел он жёлтую кошку с серебряной чешуёй на хвосте, глядящую на него с бугра, и, преодолевая страшную боль в стянувшихся узлом мускулах, поднял булыжник и швырнул в неё. Кошка душераздирающе крикнула и исчезла, а Молоток благополучно вышел к дому. Никто сначала не поверил ему, и, чтобы доказать, он повёл их к месту ночного кружения. Вся земля вокруг горы была вытоптана его ногами, сдвинуты позеленевшие огромные камни и даже деревья будто бы поломаны. А к вечеру на селе узнали, что мать сидит дома вся перевязанная. Я тогда была совсем малюткой, но хорошо помню, что мать упала с подгнившей лестницы, когда спускалась с чердака. С тех пор так и повелось, что нас называли, кем угодно, кроме тех, кем мы были».

Она пытливо посмотрела мне в глаза, и на сухой земле возле серых валунов я бросил пиджак оземь. Мы продолжали стоять над ним. Она вынула из кармана юбки щепоть каких-то мелких зёрен и с серьёзным лицом осыпала мою голову и плечи. Я засмеялся и сказал, что теперь, наверно, похож на жениха, а она повернулась ко мне спиной, и, глядя на её шею, обрызганную кольцами нежного золота, я услышал, что меня ждёт счастье и смерть от любви. «Но ты не бойся, — обернулась она, — у меня часто гадается всё наоборот…» А я, опустившись перед ней на колени и ударившись лбом о камень у её ног, закричал: «Только не наоборот, Марина!»

Зацвело петушиное утро, когда мы втроём вновь сидели в клубе и обсуждали предстоящую лекцию. В полуоткрытые окна доносилась песня с луга. Пели женщины, работающие там. «Это должен быть Микеланджело или Бах, — говорил Сергей, — этим мы никого не испугаем вначале. Потом будет Дюрер и Нежинский, а если у кого есть другое предложение, я повешусь на средней из трёх сосен.» Мы серьёзно поглядели в окно, и охнули. На сосне качалась фигура мужчины со свёрнутой набок головой. Я высадил стекло, и в это время вошла Марина. Контраст её свежего лесного лица с каплями росы в волосах и угрюмого зала с сигаретными тенями, плавающими в углах, был непереносим, и ещё раз охнув, Венцель бросился к роялю. Неведомой красоты звуки разогнули наши скорченные спины и тени в зале, а на сосне уже никого не было. Только лениво болтался обрывок верёвки. Мы возбуждённо расспрашивали Марину, где это она столько пропадала, но она только перебирала сухие листья камыша, уцелевшие на окне, и встряхивала длинными волосами, наклонив низко голову. В зале расплылся запах цветов, и мы, наконец, успокоились.

Венцель, бледный после игры, сказал: «Марина, расскажи нам о себе. Кто ты и почему мы и всё вокруг сходит с ума при твоём появлении?» Она высоко подняла брови и ответила: «Лучше я вам расскажу вот что: жил художник, и однажды он нарисовал таз. Медный блестящий таз. Ничего лучшего в жизни он не рисовал. Чтобы подшутить над матерью, он ставил этот таз под кровать, и мать, удивляясь, откуда это такая замечательная вещь, пыталась вытащить посудину из холста. А потом художник продал эту картину, и всю остальную жизнь рисовал плохие и грубые картинки.

Он стал знаменит, но никогда не забывал о тазе. И вот под конец жизни он стал искать его повсюду: в магазинах, на квартирах любителей картин, давал объявления в газетах, и всё напрасно. Пропала душа его вместе с тазом, и не находил он себя в мире, созданном им самим». Она замолчала, а Венцель, улыбнувшись, пояснил: «Это предупреждение. Она нас опять пугает. Человек изобразил лучшую часть самого себя и потерял её, а большего у него не нашлось. Только зря ты нам это рассказала».

А Марина продолжала: «И вот он приехал сюда, женился на моей матери, потому что это был мой отец, и через пять лет после моего рождения погиб где-то в лесу. Его так и не нашли. Только мать всё и так узнала».

Мы сидели молча, оттого что не знали, что нам сказать, и тишина родила взрыв, которым опять стал Сергей. «!!!Бьёмся за чистоту нашего драгоценного искусства, а если сгорят эти избранные нами ноты, если размокнут в слезах восторга наши рафинированные полотна, а если люди не смогут танцевать из-за боли в суставах? Значит, конец всему? Тут какая-то ошибка. Неужели жизнь должна зависеть от листка бумаги или длительности ноты?» Он растерянно и смешно развёл руками.

«Да, — ответил ему Венцель, — но вымрут одиночки. Мы умрём, потому что таковы Мы. Может быть, мы уже умерли. Высокое искусство — это побег в прекрасное одиночество, потому что самая высокая птица всегда одна. И если у птицы слабое сердце, то оно разорвётся от этой невиданной высоты и единственности. А вернувшиеся из-за облаков на землю, как отец Марины, всё равно останутся одни. Краем глаза они видели то, что никому больше не дано».

«Мне кажется, жизнь человека — самая драгоценная картина, — настойчиво сказала Марина, — или танец. Только нужно знать, что танцевать. Вы говорили об одиночестве. Да, для человека это самое страшное. Это сам страх. Но если, стоя на одном конце моста, увидите его на другом, нельзя жечь мост». И её глаза случайно встретились с моими. «Эта болезнь всё равно догонит вас. С ней нужно встретиться лицом к лицу, и победить».

Она улыбалась, глядя на нас прозрачными глазами, и достала из оплетённой травами сумки большую бутыль. «Тут осиновое вино, — произнесла она, — его делала моя мать. Давайте попробуем».

Мы пили волшебное вино с запахом трав и лесной девушки и говорили о таких значительных и прекрасных вещах, что Венцель играл без перерыва, а Сергей достал картину, которую писал год и кричал, что это тоже таз, и он его сейчас растопчет, чтобы, наконец, стать человеком. А я сидел с ней лицом к лицу под яркой лампой кинобудки, и в голове билась такая метель любовных слов и поцелуев, что мне казалось, будто от меня исходит сияние.

«Я буду счастлив?» — шевелили слова мои губы.

«Да», — говорили её.

«Я умру?»

«Не знаю», — отвечала девушка.

И настала неделя дождей, предвещающих осень. Вода хлюпала даже где-то в сумраке зала, где я, взобравшись на трибуну, говорил о том, что может быть чудесней женщины, которая ходит в разорванном платье по лесам и футбольным полям с рваными челюстями битых бутылок.

Дверь булькнула, брякнула разбухшей грудью, и вошла она. Я грохнулся с трибуны и лёжа смотрел, как она прошла на сцену и стала надо мной.

«Я вся промокла, — сказала она, — нужно выжать платье», — и через голову потащила облепивший её тело сарафан. Я зажмурил глаза и медленно отвернулся. «Ну, что же ты?» — раздался её голос. Она стояла, завернувшись в красный бархат занавеси, а мокрый комочек платья лежал на стуле посреди сцены. И я подошёл к нему и кончиками пальцев коснулся её одежды. Судорога пробежала по моей руке, и мне показалось, будто я проник в её тело. Пальцы, окроплённые влагой с сарафана, сияли нестерпимым блеском. Раскатились брёвна стен, крыша, словно носовой платок вильнула в воздухе, и посреди сиреневой, в дымных цветах поляны, в розовом, ничего не скрывающем облаке стояла Марина. И так прекрасны были её лицо и тело, что от ожёгшего видения мечты я притиснул к лицу её мокрый и ещё тёплый сарафан и целовал его исступлённо. А она, словно испугавшись моего порыва, нагая выскользнула из облака занавеси, и исчезла в шуме дождя.

На следующий день возле трёх сосен страшно кричали вороны. Их было не меньше сотни, и они кружились, хлюпая золочёным пространством утра, а потом затихли.

Я встал с бархатной занавеси, на которой проспал всю ночь, и вышел на крыльцо.

Я шёл к Марине, широко шагая по опушке, и уже знал, где найти её. К знакомой поляне вновь прилип туман, и избёнки видно не было. А Марина стояла на ближнем ко мне конце, и медленно поднимала глаза от земли по мере моего приближения.

«Сергей уехал», — произнёс я. Она серьёзно посмотрела мне в лицо, и, испытывая глубину её зеленовато-радужных оболочек, я, кружась, словно по спирали, ворвался в них и осел белыми хлопьями грусти.

«Он сказал, что бросает рисовать на десять тысяч лет до дня сошествия пророка, а там видно будет», — глухо промычал я. Он очень хотел тебя видеть, но почему-то так спешил…» Она сочувственно и молча кивнула и внезапно дополнила моё горе словами: «И Венцель скоро уедет отсюда». «Что, что?» — встрепенулся я. «Да, он хотел жениться на мне, но это совершенно невозможно. Я не могу быть замужем за… за Венцелем», — сказала она и близко глянула в мои побелевшие глаза. Я беспорядочно разводил руками и без конца повторял: «Они бегут от меня, бегут. Они меня бросили. Их испугала наша единственность и бесполезность… Они бегут от меня…» Но тут на мою похолодевшую щёку легло тёпло её руки. «Ты напрасно думаешь, что они так уж одиноки. Более всего похожи вы с Сергеем, и вы же самые с ним разные, так мне показалось. А Венцель только на время приблизился к вам, и в этот момент он напомнил мне моего отца. И самое главное, что их ждут и поэтому они возвращаются в Город».

Я всегда думал так, как сказала Марина, и мог бы дополнить, что Сергей вернулся, чтобы сразиться с Городом, а Венцель, чтобы ещё раз попасть ему в зубы, что стальная логика рассуждений не укротила его танца жертвы перед зевом грозного чудовища. Упал Венцель на землю из-за облаков, а подняли его туда минутная вспышка гнева и бессильная любовь к Марине. Но вместо всего этого только повторял без всякой связи с пролетевшими мыслями… «Они покинули меня. Я опять один». «А я? — спросила Марина. — Ваш союз был тройным одиночеством». И уже шутливо продолжала: «Когда я была маленькой, мать говорила, показывая тёмный пузырёк, — здесь лекарство от запустения и от пустыни души человеческой. А в народе это называли приворотным зельем». Она звонко улыбнулась и сказала: «Успокойся. Я ведь остаюсь и для тебя — навсегда. Ты не будешь одинок в этом лесу. А хочешь, я покажу тебе его?»

Мы шли долго, и я удивлялся неизменной лёгкости, с какой она перелезала через опрокинутые навзничь деревья и перепрыгивала ямы. Через час мы вышли к стеклянной от неподвижности речке. «В ней можно купаться после третьей грозы и до…» «До Троицы», — сказал я. «Знаю. Мне бабка говорила так, а позже этого срока русалки сманят к себе…»

«Хочешь, искупаемся?» — прошептала она и потянула с меня рубашку.

Издалека дальнего плыл звон неведомого колокола, и на светлом песке освобождалось от одежды существо бесконечного совершенства. Я не помню точно, как разделся сам, и, как мы, перекрещивая радуги брызг из-под пальцев, приблизились друг к другу. И мы целовались, оба словно вылитые из серебра посреди застывшего лица реки. Когда я целовал её упруго вспененную грудь, то слишком резко подался вперёд, и, упав в воду, чуть не захлебнулся. Она вытащила меня из реки, и, прижавшись всем телом, заставила перестать меня стучать зубами.

Мы оделись и долго молча брели между расступающихся деревьев. И всё время во мне, словно звучал её голос: «Видишь узоры цветов, вон там», — шелестел он. — Это заколдованный гейзер. Он бродит то там, то здесь. На вершине его хохочет и беснуется Лунный Дед. А после него остаются дорожки серебряных цветов. Если человек в их изгибах прочтёт своё имя, он станет счастливым…» Я вертел головой и ничего не мог понять в волшебных узорах трав.

Мы вышли из леса на закате на пустырь около городка, от которого до нашего села по дороге было километров шестьдесят. Пустырь, видимо, служил городской свалкой, и на огромном поле лежали разбросанные причудливые кучи мусора, иногда высотой в два человеческих роста. Многие кучи сжигались, и весь пустырь затянуло дымами вонючих костров, среди которых возникали, как тени, редкие фигуры людей. Мы миновали два одиноких и обломанных дерева посреди свалки. Мельком я заметил в груде разноцветного тряпья сломанную маску клоуна и ботинок, такой же, как когда-то носил в городе я. На краю этой долины дымов и разрушения возвышалась обвалившаяся крепостная стена. «Сядем», — предложила Марина, и мы опустились на тёплый камень с вделанной узорчатой решёткой.

«Ты мне что-нибудь скажешь?» — спросила она, и я, взяв её руки в свои, спокойно и даже как-то вяло описал всё, что произошло со мной в городе до приезда сюда. Потом я говорил о том, как люблю её, и с меня как будто срывались огромные камни, открывая потайные гроты, из которых валил веселящий сердце газ. Она сидела на камне, подобрав ноги, в широкой светлой блузке из какой-то грубой материи и в длинной тёмной юбке. И я целовал её ногу, соскользнувшую с камня, целовал волосы и шею и сжимал её крепче и настойчивей. А она, откинувшись по камню на спину, принимала мои поцелуи как мадонна и целовала в ответ, словно поила глотками осинового вина её матери.

Когда мы встали, она поправила растрёпанную блузку, а я, наклонившись над камнем, убедился, что это могильная плита:

И ГUKLI

Полустёртыми буквами оживлялся камень, но во мне, изумлённом неисчислимостью богатства жизни, они не встретили внимания.

«Приходи завтра в полдень», — крикнула она издалека и побежала к лесу. А я пошёл по пыльным улицам городка искать автобус в Белые Криницы.

Вечером сын Екатерины, шофёр Яшка, мимоходом спросил, где это я целый день путешествовал. И когда я ответил, что ходил в лес, он недоверчиво ухмыльнулся и сообщил, что уж половина Криниц знает, что утром я напился вдребезги в столовке возле сельмага, и многие видели, как я бросал шляпой в лающего на меня пса. А потом, когда тот, подхватив мою принадлежность, помчался за село, я настойчиво гнался за ним и несколько раз грохался посреди пыльной дороги замертво. Я посмеялся над Яшкой и уверил его, что он обознался. «Да у меня и шляпы-то нет», — вспомнил я вдруг. С тем и разошлись.

Я словно прошёл алхимическое очищение души и тела от мучивших меня с самого рождения сомнений и бесов. Я стал лёгким сгустком светлой любви к моей небожительнице Марине. Прошлое отодвинулось, и я не мог вспомнить его даже приблизительно. Оно ничего для меня теперь не значило. Зимняя сказка подземного города швырнула меня к белоснежной груди Марины, и я, новообращённый ею, припадал к стопам неведомого божества, воскресившего меня. Я верил в любовь лесной нимфы, я должен был в неё верить потому что только не дрогнувшие во Христе прошли за ним по воде, как посуху, и захлебнулись сумняшиеся.

Там, за плесенью безногих лет, я не мог наглядеться на женщин в начале весны, которые, словно цветущие деревья на улицах степного города, отравляли мои губы своей терпкой пыльцой. Я нёс свою всеобъемлющую любовь ко всему иному, чем мужчина, словно гигантский факел, истекающий на моё голое тело жидким огнём желания. Я согнулся под ним в три погибели и задыхался от непосильной и обжигающей ноши. Но вот я лечу на искрящихся морозным светом крыльях легкости, и в пуншевом пламени прозрачной бездны под перьями вздымается необъятная лазурь неба или того, что мы так называли.

Мы встретились возле трёх диких камней, у которых она бросила зёрна. В том месте уже выросли яркие цветы, и, чтобы не смять их, я целовал её очень осторожно.

«Царица папоротников, — сказал я, — твои губы как лютня». Мохнатое солнце осыпало нас лодочками теней от листьев, и жутко покачивался островок земли в студёных чертогах болот. Её волосы залили мне губы и грудь. Я задыхался от величественности легенды любви, творимой нами, и губы мои спрашивали: «Царица папоротников, ты меня любишь?» И словно в ответ одежда, скрывающая её, смялась под моим золотым взглядом.

В небе плавали птицы и феи. Я дёрнул головой и увидел мою белую рубаху, болтающуюся вдалеке на ветке осины, а наши обнажённые тела овеяла пыльца искусства мироздания. «Лови нас», — крикнули её ноги, и я бежал между цветами и деревьями, которые важно кивали нам головами, за мечущимся серебряным гейзером женской красоты. Я разбивал грудью окна гудящих от синевы озёр и гнал без устали мою весеннюю кошку Марину до того ложа цветов, на которых она могла меня принять.

Весь обожжённый сучьями завистливых берёз, я в прыжке настиг её колени и на клочке сухой травы, размером в человеческую фигуру, мы остановились.

Люди, живущие не вечно и умирающие бесследно!

Вам не скоро придётся искать любовь у богинь. Я расскажу о них. Один изгиб её тела превращает мир в бродячий театр ищущих вечную весну. А лёгкое движение ноги может поразить лихоманкой целые народы. И когда только коснёшься их кожи, кажется, что кровосмешение уже произошло…

Мы стояли, нагие и ясные, медленно опускаясь на заросли клюквы. Та сила, которая произвела нас под звёзды, неумолимо подламывала колени. И мы упали под зардевшим красной улыбкою небом, а деревья кропили нас каплями жгучего сока.

— вскрикнула Марина, и я, словно искусный песнопевец, начал нашу древнюю песню, нежно перебирая струны тел.

Ветхая Земля не скоро вернулась в мои уши, и первым звуком был шум чужого тяжёлого дыхания. Я прильнул к Марине, и поднял голову. В двух шагах от нас стоял Я, почерневший, словно загорелый цыган и немного постаревший. Тот «Я» смотрел на нас, и изо рта по подбородку у него текла пена. Я вскочил на ноги, и в мелькнувших внизу очертаниях тела Марины мне почудился контур рыбьего хвоста. Безумный страх разодрал мой мозг, а крик — лёгкие, и я побежал, будто спятивший с ума ветер, по пузырящемуся ярко-жёлтому мху. Мне казалось, что вновь пришло моё одиночество. Оно не умерло, как тот из книги. Оно бессмертно, как и он, потому что он — самый страшный дьявол, из сошедших на землю. Я летел, не поворачивая головы, и спиной видел, как он волчьими прыжками нагоняет меня, напружинивая хищные пальцы выброшенных за мной рук. И я бежал, пока не рухнул в овраг, затканный бездумными жёлтыми купальницами. И, уже захлёбываясь пахучей водой с шныряющими крошечными рыбками, я вспомнил, что означало — Л ГUKLГLIT — на книге и на могиле. Это могло быть только И. Букетов — мои собственные имя и фамилия, и я вспомнил конец книги, который всё время выскальзывал у меня из памяти. Тот Букетов умер в объятиях русалки. И я понял, что никуда с ложа любви не бежал я, ничего не кричал, и тёплая вода, заливающая мой рот, — это губы моей царицы вод Марины.

1975 г.