В земле

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В земле

Говорить о прошлом, мне кажется, имеет такой же смысл, как подбрасывать монету, чтобы поставить её на ребро. Наверное, счастлив тот, кто ничего не помнит. Впрочем, я, скорее всего, пристрастен в этом вопросе. Это только мне не хочется теперь вспоминать, да не получается. Шёл, к примеру, я сегодня утром по берегу одного тухлого канала и завернул в туалет. Грязный такой, дикий. Стою под мутным окошком, мою руки и вижу: на стене кусок штукатурки отвалился, под ним роспись стариннейшая. Вышел я, поглядел вокруг, так и есть — часовня. Ничего, конечно, особенного, но я вдруг ослабел. Пришёл домой, сел на пол и часа три сидел, не шевелясь. Думал, помру тут же. Ассоциативное состояние мышления. «Аналогии, синонимы, параллели, пуралепипеды…» — бормотал я, обхватив свою плешивую голову обеими руками. А волосы на голове не растут оттого, что сгорели. У меня и спина такая же — кочками.

Лет десять назад ходил по городу этакий ортодоксальный интеллектуал. Воображал и говорил много мусорного. Тогда это мне шло. Гундосил с апломбом, о чём знал и не знал, слышал и не расслышал, но догадался. А фаллическим стержнем моей интеллектуально-фрейдистской космогонии или бредятины, так свойственной многим ортодоксам, была идея о центральной роли наук и искусств, очеловечивающих не только питекантропов, но и ослов. Имена окончательно свихнувшихся от расщепления сознания, времени и материи учёных, философов, художественных, музыкальных и кинематографических неврастеников прошлого, настоящего и будущего не отлипали от моей гортани. Я также отвешивал кое-какие реверансы представителям религиозных и мистико-сексуальных меньшинств. Странно, что по прошествии уже двух веков существования симфоний Моцарта и полвека действия уравнений Эйнштейна на свете столько ослов и питекантропов!

Учился я в университете на археолога, и была у меня девушка, очень похожая на священную весну. Главное, в ней уважал я чрезвычайную самостоятельность и высокий ум, даже на удивление высокий. А в женщинах я по своей незрелости видел человеческое только при необычайном сплетении ума и грации. Я её, в общем, не любил и часто ссорился без поводов и по ним. Теперь, когда и ботинки сгнили, в которых с ней гулял, вспомню — и только моргаю глазищами. Ах, дубина, дубина.

Ну, вот умничал я таким образом невозможно долго, а потом как примерный студент поехал в деревню Спас-Угол на практику начальником экспедиции. А вся она состояла из одного меня. Написал нам на кафедру один глупый человек из этого самого Угла, что в тамошних оврагах черепки попадаются совсем старые и ужасно глиняные. Вот я и взвился.

Ничего интересного, конечно, не нашёл, хотя первые две недели копался в этих ямах до ночи. Потом, когда всё завертелось во мне и вокруг меня, я набрёл на целые россыпи курительных трубок из обожжённой синей глины, но было уже не до них.

Ох, овраги! Огромнейшие они там. Снизу вверх глянешь — небо скручивается. Ползал я по обрывам и думал об этих трещинах в земле с великим почтением. Хозяйка моя, дознавшись как-то, чем я собираюсь заниматься у них в селе, помянула чёрта. Я заинтересовался, и, погрузившись в прошлое с головой, она поведала длинную историю о том, как в молодости родила полмесяцем раньше свою первую девчонку, укоротив путь из соседнего села через главную яму. «И девка такая же, чертовица, уродилась, — добавила она под конец. — Работать не любит, водку жрёт, с матерью жить не желает, а с каждым поперечным-встречным юбку задирает. Вот Катька и работящая, и с мужем, если подерётся, то на праздник…» При Катьке я соскучился и пошёл спать. А старухин рассказ не забылся. Раз, заковырявшись до позднего вечера на самом дне бокового придела возле центральной ямы, услышал я в кустах над головой как будто скрипучий шёпот. Что-то тяжело упало позади меня, хрустя сломанными ветками, и скользкий сумасшедший, то ли звериный, то ли человечий голос захохотал мне вдогонку и затопал медвежьими лапами. Ночью у меня билось сердце, и снился дом чёрного человека возле бурной змеиной реки. Всю долгую ночь по ней плыли потемневшие от крови и жира доски и верёвки, а наутро я даже с некоторым сомнением подошёл к тропинке вниз. Теперь, как только солнечные лучи перебирались на самый верх обрыва, я поспешно вылезал вон до следующего дня.

После работы делать в Спас-Углу было совершенно нечего, и я валялся в кровати или в который уж раз за день, брёл закусывать в буфет в центре деревни. Кормили меня в нём плохо оттого, что повар был какой-то засаленный и лопоухий мужчинка, а помогала ему непутёвая дочь моей знакомой старухи.

Долго я их не замечал, но овражья скука взяла своё, и я вдруг увидел. Её, конечно. Началось лето, и жара в этом буфетике стояла исключительная. Она ходила голая, в одном замызганном белом халатике внакидку, да и тот всегда полурастёгнут. Двери, окна — настежь. Ветер горячий ей волосы колышет, забрасывает халат чуть не на голову. И вот изучил я её до последнего миллиметра и мог рассказать, как выглядит её рука или бедро и сколько родинок на груди или животе. Фигура у неё была оплывшая, тяжёлая, носик тупой и сонные глаза маленького человечка. В своём городе я на неё больше секунды бы не глядел, а тут раздражился до крайности и как будто влюбился. Смотрю я, как она приседает возле печи, нагибается над котлом, моет посуду. Мокрая вся от пота, от горячей воды руки красные, размокшие. И вот дошёл я до того, что её халат со следами супов и борщей стал для меня состоятельней и значительней полотен Дюрера. Представляете эту закусочную, посреди голого пустыря! Позади зелёная грязь с прошлой весны. Какой-нибудь водовоз на лошади застрянет — так и стоит до вечера, пока кто-нибудь не поможет сдвинуться. А я всё сижу и смотрю на неё и раздражаюсь час от часу.

Однажды пришла она пьяная и бессмысленно тыкалась с тарелкой из угла в угол. Я посадил её за стол рядом с собой и налил пива. Она выпила, но стала тошнить. Я дал ей свой платок и повёл домой. Шли мы через овраги. И когда спустились в ложбину, среди пышной травы я встал перед ней на колени и стал целовать её пыльные ноги и грязные колени. Она качалась и хохотала, а я целовал до самого платья и выше потому, что под ним, как всегда, ничего не было. В эту минуту мной владело такое возбуждение, что мне казалось, я могу разорваться от желания. Но большего она не захотела.

Остаток дня я провёл, как сусло перед перегонкой. Ходил по своей избушке туда и сюда и, наконец, выбежав из дома, спотыкаясь, пришёл в овраг. Там, найдя место, где она стояла, я лёг на землю и закрыл глаза. Вселенная мягко кружила меня в объятиях противоестественной любви, но я только крепче прижимался к «ней» и тяжело вдыхал запахи горьких трав.

Как произошло наше соединение, я не могу описать подробно. Оно произошло без нас и, конечно, на дне оврага. А мы очнулись друг на друге без сил и без желаний.

Я приходил в буфет, как в храм. Случилось то, о чём нельзя было даже помыслить месяцем раньше. Слияние не отрезвило, но разметало мою интеллектуальную ортодоксию бурным тёмным вихрем, поднявшимся из трещин древней земли. Когда ненадолго я приходил в себя, мне казалось, я вижу этого гигантского, чёрного змея, поднявшегося из глубин и отравившего меня своим дыханием. Но яд был сладок, и я молился на солонки и перечницы, которые она задевала своими руками. Целый день жужжали мухи, к вечеру собирались пьяные мужчины, и моя богиня, тоже пьяная, оживлялась в завихрениях грубой ругани и пены кружек, летящей со всех сторон. Её бёдра колыхались с увеличенной по сравнению с дневной амплитудой, и в этом виновата была не всегда она, а шлепки со всех сторон, сыпавшиеся спереди и сзади. Я ревновал к каждому пьянице, хватавшему её за руки и грудь, а минуту спустя прощал всё, потому что прикасался к ней сам. Я смотрел, как прогибались тонкие доски пола под её тяжёлыми пятками, и острые порывы волнения колыхали мою душу.

У неё был постоянный «кадр», некий Жорка, с которым она часто пропадала по вечерам, а то и по целым дням, и каждый час её отсутствия отнимал у меня десять лет жизни. Чтобы забыться, я возвращался к своим заброшенным раскопкам, и в последний раз встретил там двух суровых хулиганов, варивших детскую смесь на костре, сооружённом над отрытыми мной черепками. «Жрать нечего», — объяснил один из них, — вчера последний рупь пропили». Я сочувственно улыбнулся и больше к моей Трое не возвращался.

Преодолевая серьёзное и смешное, в конце осени я женился на ней и приехал жить в Спас-Угол. Везти её в город я не решился, да и она энергично протестовала, а когда уволился повар, я стал его восприемником. Жену мою звали Александрой, Сашкой. Меня она не любила по-прежнему, хотя сразу после свадьбы отнеслась к перемене судьбы серьёзнейшим образом. Думаю, что к свадьбе я её склонил экзотичностью ласк, и только. Я любил целовать ей ноги, руки, спину. Во время наших нечастых свиданий картина их нередко была такова. Древним идолом высилась в звёздное небо её оседающая к земле фигура, а возле — коленопреклонённая тень верующего. Или, тяжело раскинувшись во влажной траве, лежит она, еле шевеля руками и ногами, а я, как бабочка над цветком, порхаю возле. До всего этого, конечно, не додумывался мой соперник Жорка, который был просто-напросто сексуально необразованным типом.

Пришла зима, а потом снова лето. Жизнь была бесполезна и пристрастна. Иногда я по целым дням сидел, не двигаясь, в томительном ожидании жены, опять куда-то пропавшей. С ужасной быстротой всходило и заходило солнце. Стена, возле которой я сидел, то покрывалась светлым золотом, то задумчивым бархатом. В стремительном полёте дня можно было видеть пыль, неумолимо покрывавшую всё вокруг и самого меня. Совсем незаметно она превратилась в слой толщиной в год. Но вот хлопала дверь и появлялась Сашка. Пьяная, облапанная, в разорванном платье. Я прощал ей всё тут же и целовал грудь и плечи, но теперь её это только утомляло. Она поводила плечами, стряхивая мои поцелуи, и предпочитала, чтобы я ложился в кровать без нудных вступлений. Что случилось с моей любовью и ревностью? Я позволял жене всё, и сходил с ума, только не видя её. Когда в буфете какие-то забулдыги лили ей водку в стакан, а то и прямо в рот, хватали своими корявыми лапами за ноги, я бесился, но не страдал. Боль цвела не с ней, а без неё и достигала такой силы, что, мечась по тёмной комнате, я пинал стулья и стены, проклиная жизнь и людей, выл, как перееханная на дороге собака. Как раз в это время тяжело заболел отец, и я вернулся на несколько дней в город. Я встретил людей, которые любили меня до сих пор, друзья и моя бывшая подруга приходили ко мне с приветливыми лицами. Что-то ласково лепетала мать, хлопоча вокруг меня. Я слышал обычные человеческие слова вроде «похудел», «весь потемнел», и мне было страшно тяжело, что сердце моё осталось там, в оврагах. Я видел огромные окна библиотек, купола соборов, мосты над могучим разливом вод, но всё словно сквозь туман. Эта поездка была, как выглянувшая из-под обвалившейся штукатурки тёплая роспись в диком загаженном месте.

Я уехал вновь надолго. Зимой жена как будто вспомнила обо мне, и уходила из дому не так уж часто. Однажды её не было три дня. Мучимый отчаянием, я вышел во двор и стал прикладывать снег к лицу. Вдруг мне пришла в голову мысль слепить, как в детстве, снежную бабу. Я возился в сугробах как маленький мальчик, и несколько раз даже рассмеялся, вспоминая давно выцветшие детские забавы. Баба получилась огромной. Я, довольный, ходил вокруг неё, и постепенно радость моя зачахла. Что-то своей невысказанностью тревожило меня, и тут я всё понял. У неё не было тяжело опущенных на живот грудей. Я вылепил их из снега, и когда всё было готово, прижался к ним лицом и стал целовать их, обжигая язык и губы.

Весной над деревней кружились лебеди, и ночью, выйдя во двор, я слышал их жалобные, резкие крики и хлопанье крыльев в сером небе. Земля просохла, и свежая трава плела свою вечную песню новым узором. Каждый вечер жена уходила в овраг к Жорке. Однажды, промучившись полночи в колючей, горячей постели, я оделся, и решил захватить их вместе. Преодолевая давний страх, с палкой в руке я вышел в путь. Ночью овраги были просто ужасны, и целые реки прохладного пота стекали по моей спине, когда я слышал подозрительный звук. Временами мне казалось, что я различаю чей-то шёпот, вздохи. Издалека явственно доносился смех. Я бросался грудью на колючие кусты, но смех звучал уже сзади. Проблуждав до утра, я вернулся домой обессиленный, и не вышел на работу. Я сидел перед старым, облезшим зеркалом и вспоминал, как зимними вечерами жена подолгу сидела перед ним, не отвечая ни на одно моё слово. А я, довольный тем, что она дома, подшучивал над ней и называл герцогиней Угловой.

Сашка вернулась ночью пятого дня. Я страшно испугался, когда она вошла, хотя ждал её непрерывно. На дворе лил дождь, и она стояла с мокрой головой в одной нижней сорочке, тоже мокрой и разорванной почти напополам. Глаза её были мертвы и тусклы. Нечеловечески пьяная, она лепетала о том, что Жорка прогнал её, что она ему надоела, что он пропил её своему дружку Серёжке-алкоголику. На её плоском, раскисшем от дождя и слёз лице было написано настоящее отчаяние. Она всхлипывала и пьяно рыдала всю ночь. Под утро её лицо приняло зеленоватый оттенок, и бесконечно долго её рвало и тошнило. Я стоял перед ней на коленях, целовал её ноги, хотя она кричала мне хриплым перегорелым шёпотом: «Уйди, гад, трухляк» и плевалась в мою сторону. В какую минуту она затихла, я не заметил. Только вдруг почувствовал, что опоздал. С искажённым от боли синим лицом, в луже рвоты на подушке остывала голова трупа. Я поднялся с пола и застыл. В мрачной бревенчатой комнате тихо плавали серые тени. Убогие вещи были разбросаны и опрокинуты. На подоконнике стояли в банке сухие цветы с позапрошлого лета. Тошно пахло нечистотами и смертью. Я был свободен и разрешён ею от того, от чего не мог разрешиться сам. Я стоял в оцепенении и не знал, куда направлю следующий шаг. Но вот я открыл дверь и вышел прочь. Дождь кончился. Ночь была светла, и я видел до самого Бога. Мир поднимался надо мной в бесполезной красоте и в никчемном величии. Лунный свет проходил сквозь мои глаза и мерцал жёлтыми пятнами на земле. Я был мёртв и пуст, и мог выйти на дорогу, которая вела назад, в прошлое. Но чьё-то ядовитое дыхание шевелило мои волосы, и я вернулся в дом. Лёг на неё, сильно прижимаясь к уже прохладному голому телу. Когда заорали первые петухи, я вскочил и, подбежав к двери, запер её засовом. Разбив стекло на лампе, я вытряхнул из неё керосин в углы и зажёг его. Потом снова лёг на мёртвую Александру, обнял её и закрыл глаза.

Вытащили меня из полыхающей избы сильно обгоревшим, и только в больнице я узнал, что спас меня Жорка. Он шёл мириться с Сашкой, но, увидев огонь, вышиб ногой дверь, вынес сначала меня, потом её.

Говорят, прошедшие сквозь огонь очищаются от наваждений и болезней. Не знаю… Не знаю…

1976 г. (?)