Путешествие в Верный

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Весной 1893 г. отец был назначен сопровождать партию новобранцев из Омска в Верный (ныне Алма-Ата). Такие партии отправлялись каждый год. Рекрутов из Акмолинской области, из Тобольской и Томской губерний, входивших в состав Западносибирского генерал-губернаторства, набирали осенью; в течение зимы они проходили первоначальную тренировку в омских казармах, а весной следующего года часть из них направлялась уже для отбывания всего срока службы, который в то время был равен четырем годам, в Верный, Пржевальск, Зайсан и другие пункты Семиреченской области. Состоя «врачом для командировок при Омском военно-медицинском управлении», отец и был послан сопровождать подобную партию молодых солдат. Он взял меня с собой, и эта поездка, продолжавшаяся в общей сложности свыше двух месяцев, навсегда осталась в моей памяти как одно из самых ярких событий моего детства.

Расстояние от Омска до Верного — две тысячи верст. Путь был длинен и сложен и проходил по рекам, горам, пустыням среди очень разнообразной флоры и фауны. Но тем интереснее он был для жадного на впечатления девятилетнего путешественника.

Сначала вся наша партия, состоявшая из трехсот новобранцев, погрузилась на суда. Офицер, командовавший партией, и мой отец устроились на том самом курбатовоком пароходе «Фортуна», который как самое быстроходное судно на Иртыше давно уже тревожил мое воображение. Новобранцы же во главе с фельдфебелем и несколькими унтер-офицерами, игравшими роль «дядек» для молодых солдат, разместились на большой барже, которую вела на буксире «Фортуна». Мест всем на барже не хватило. Было скученно и тесно. Часть новобранцев спала на палубе. Но фельдфебель Степаныч, плотный, рыжий, рябой мужчина лет сорока, этим не смущался. Нервно теребя свои лихо закрученные усы, он, как мячик, катался с одного конца баржи на другой, распоряжаясь, покрикивая, подталкивая, ругаясь матерными словами и грозя непокорным огромным, красным, точно из железа сбитым кулаком.

— Шевелись, кобылка! — кричал Степаныч страшным голосом. — Шевелись! В тесноте, да не в обиде! Кто на лавку, а кто под лавку. Не отставай. Не то…

И Степаныч красноречиво водил и воздухе кулаком. Это производило впечатление.

Потом в течение четырех суток «Фортуна» медленно подымалась вверх по течению Иртыша. Река делалась все ?же, течение ее все быстрее. Население по берегам постепенно меняло свой характер — русских становилось меньше, казахов больше. На пятый день, сделав около восьмисот верст, мы прибыли, наконец, в Семипалатинск — маленький, пыльный губернский городок, носивший уже полувосточный характер. Здесь наша партия выгрузилась, на противоположный берег Иртыша и стала там лагерем в ожидании дальнейшего движения.

Мне очень запомнился странный способ переправы через реку. Ширина ее здесь была саженей сто, течение чрезвычайно быстрое. Бурлаки заводили большой паром вверх по течению, верст на пять-шесть выше того места, где он должен был пристать на другом берегу. Затем на паром погружались люди и вещи, паром отталкивался от берега и пускался по течению. Рулевой, ловко оперируя кормовым веслом, вел паром так, чтобы течением его прибило к другому берегу и нужном месте. Это не всегда удавалось, и паром иногда проносило мимо противоположного причала. Тогда на пароме и на берегу подымался страшный крик, люди бегали, волновались, махали руками, но течение делало свое дело, и паром прибивался к берегу где-нибудь на один-два километра ниже, в неудобном для разгрузки месте. В обратный путь бурлаки опять заводили паром по другому берегу верст на пять-шест вверх и оттуда пускали вниз по течению. Это система переправы, оставшаяся в наследство чуть ли не от эпохи Чингис-хана, конечно, требовала немало времени. Но на время тогда не скупились. Нам понадобилось больше двух дней для того, чтобы наша партия из трехсот человек и десятка повозок с лошадьми оказалась, наконец, на левом берегу Иртыша против города.

1200 верст пути от Семипалатинска до Верного партия должна была сделать походным порядком, т. е. пешком. Для офицера, для врача, для лазарета, для кухни имелись повозки, но молодым солдатам всю дорогу полагалось шагать. Средний дневной переход составлял верст 20-25. Через два дня на третий устраивалась дневка. Обычно вставали с зарей, варили утренний чай и затем в течение пяти-шести часов шли походным маршем до ближайшей стоянки, делая по пути несколько коротких остановок для отдыха. По приходе на стоянку разбивали палатки, варили обед, занимались всякими текущими делами и с петухами ложились спать, расставив на ночь часовых. На дневках мылись, чистились, чинились, приводились в порядок, а по вечерам лихо отплясывали в кружке под разудалые звуки гармоники. Во время марша хором пели разные солдатские песни.

Наш путь шел сначала пустынными местами от Семипалатинска до Сергиополя, потом мы двинулись на Копал и оттуда к Верному. Чем южнее мы спускались, тем интереснее, разнообразнее, богаче становилась природа. Мы миновали озеро Балхаш, пересекли ряд бурновспененных, скачущих, как дикие кони, горных рек — Аксу, Коксу, Каратал, Алмаатинка. Мы прошли чудные горные долины, перевалили высокие хребты, спустились к течению реки Или. Мы видели на пути великолепные фруктовые сады, бесчисленные бахчи с огромными сладкими арбузами, красивые южные цветы, леса, перевитые лианами. А солнце! Такого солнца, яркого, горячего, победоносного, мы, бедные северяне, никогда не видали. Все это поражало воображение, рождало в голове тысячи вопросов и впечатлений.

Вместе с отцом я имел, конечно, полную возможность ехать все время в повозке. Однако я и не подумал воспользоваться этой привилегией. Куда там! С первого же дня похода я решил быть «настоящим солдатом». С разрешения Степаныча, я рядом с ним шагал во главе колонны новобранцев. Сначала было трудно. Хотя я был здоровый мальчик, но все-таки проходить по 20-25 верст в день оказывалось не под силу. Поэтому полперехода я шагал, а полперехода сидел в повозке. Однако постепенно я стал привыкать и мало-помалу так втянулся, что к концу пути мог почти поспорить с любым солдатом. Это была хорошая школа, и, должно быть, отсюда ведут начало мои любовь и уменье ходить пешком, которые я сохранил на большую часть последующей жизни. Я перенял повадки новобранцев на марше, раскачивался, махал руками, как они, и даже сплевывал на сторону сквозь зубы, как это умел делать правофланговый парень из Туринского уезда Карташев, с которым я особенно подружился во время похода. На остановках я тоже больше вертелся среди солдат, слушал их разговоры, песни, сказки и обед из солдатского котла предпочитал «офицерскому» обеду, который военный повар готовил специально для командира партии и для отца.

Да, это было чудное время! Это было совершенно изумительное приключение для девятилетнего мальчика, только что начинавшего открывать глаза на мир. Я почти перманентно находился в состоянии какой-то радостной экзальтации. Я просто захлебывался от яркости и обилия впечатлений. Но мир, который представал пред моим детским невинным взором, был пестрый мир. В нем было много света, но в нем были также и тени. И теней этих было немало.

Помню, во время дневки в Копале местный гарнизон решил развлечь нашу партию чем-нибудь необыкновенным и разыграл в ее честь популярную в то время в армии пьесу «Царь Максимилиан». На крохотной сцене, в душных казармах, в сорокаградусную жару, в течение двух часов дико кричали, топали и дрались «военные артисты». Все роли исполнялись мужчинами. Сам «царь» и все его придворные были одеты в какие-то совершенно фантастические формы, звеневшие бесчисленными побрякушками при каждом движении героев. Из-под голубого платья «царицы Эльвиры» выглядывали густо пахнущие дегтем солдатские сапоги. Я забыл сейчас содержание пьесы, но помню, что даже у меня, девятилетнего мальчика, оно вызывало недоумение своей нелепостью. К этому прибавлялось еще исполнение. Я никогда не забуду, как в одной из сцен громадно-уродливый «царь Максимилиан», хватаясь за саблю, грозным голосом кричал своему сопернику:

Не подходи ко мне с отвагой, —

Не то посмотришь, как проколю тебя я шпагой,

Глядя на оную в скобках!

На самом деле возглас «царя Максимилиана» кончался на второй строчке, после которой в скобках стояла ремарка: «Глядя на оную». Солдат-артист, однако, не отделял текста от ремарки и с завидной добросовестностью произносил все вместе.

— Какая глупая пьеса! — сказал отец, когда мы возвращались с представления в свою палатку.

Шедший с нами офицер местного гарнизона с презрительным смехом откликнулся:

— Дуракам лучше не надо.

Я был поражен в самое сердце.

«Дуракам! — думал я, шагая рядом со взрослыми. — Значит, он всех солдат считает дураками? Как бы не так! Мой Карташев совсем не дурак. Он умеет так хорошо рассказывать и петь песни. И другие солдаты тоже не дураки. Почему же он всех солдат зовет дураками?»

Я не мог тогда найти удовлетворительного объяснения слов офицера, но я запомнил их, и мне показалось, что они скрывают за собой какую-то тяжелую, мне еще непонятную тайну.

А вот другой случай. Обычно на дневках Степаныч и «дядьки» занимались с новобранцами «словясностыо», которую царское правительство старалось вбить в голову каждому солдату. Собрав вокруг себя на лужайке 30-40 человек, Степаныч начинал их обучать своей премудрости.

— В чем состоит долг солдата? — громовым голосом кричал он, свирепо глядя на своих слушателей.

И затем отвечал:

— Долг солдата состоит в том, чтобы, не жалея живота своего, бить врага внешнего и внутреннего.

А все новобранцы должны были хором повторять и заучивать на память этот ответ.

Потом задавался вопрос:

— Что есть знамя?

И дальше следовал ответ:

— Знамя есть священная хоругвь.

И все опять должны были повторять за Степанычем и заучивать это определение.

Я не помню сейчас точных формулировок «словясности», но таков был их подлинный смысл. В числе других вопросов солдатского катехизиса имелся и такой:

— Что есть твое оружие?

На это Степаныч неизменно отвечал:

— Ружье честень бердань, образец номер второй.

Регулярно присутствуя на «словясности», я никогда не мог понять смысла этой мистической формулы. Что значит «честень»? Что такое «бердань»? Несколько раз я пробовал спрашивать об этом Степаныча, но он лишь недовольно хмурился и сердито ворчал:

— Честень есть честень, а бердань есть бердань — вот и весь сказ. А чему тут непонятному быть?

Однажды на уроке «словясности» из кармана Степаныча выпала небольшая книжечка. Я подобрал ее и стал просматривать. И что же, — это оказался тот самый солдатский катехизис, который фельдфебель с таким упорством вколачивал в головы новобранцев. Я быстро перелистал его и наткнулся на смущавший меня ответ об оружии.

В подлиннике он гласил:

«Ружье системы Бердана, образец № 2».

Ларчик просто открывался. Обрадованный своим открытием и плохо еще понимая бюрократическую психологию, я с радостью закричал:

— Степаныч! Степаныч! Нашел!

И, указывая пальцем в книжечку, я воскликнул:

— Надо говорить не «ружье честень бердань», а «ружье системы Бердана»…

Я не успел договорить. Степаныч вдруг покраснел, как рак, сердито вырвал из рук у меня книжку и дико зарычал:

— Яйца курицу не учат! Тоже учитель нашелся!

Я был совершенно огорошен. Уходя со «словясности», я искал и никак не мог найти ответа на вопрос: зачем Степаныч вбивает в головы солдат всякие бессмыслицы?

Наши отношения со Степанычем после этого конфликта сильно испортились. А вскоре после того произошел еще один случай, который окончательно нас поссорил.

Мы уже были всего лишь в нескольких переходах от Верного.

На стоянке у одной горной речки я бегал с сачком по полю, гоняясь за красивыми бабочками. Вдруг неожиданно я остановился, как вкопанный. В нескольких десятках саженей от меня, под небольшой купой деревьев, стоял Степаныч, но в каком виде! Весь красный, разъяренный, озверевший, он бил по лицу моего друга Карташева. Его огромные железные кулаки методически ходили взад и вперед и голова  Карташева как-то беспомощно моталась из стороны в сторону. Из губы у Карташева текла тонкая струйка крови. В мгновенье ока я был около Степаныча и, вне себя от бешенства, закричал:

— Стой! Стой! Не смеешь! Я папе скажу. Оторопевший от неожиданности Степаныч остановился и, увидев меня, выругался матерными словами. Однако желание продолжать расправу, видимо, у него пропало, и, еще раз выругавшись, фельдфебель круто повернулся и пошел к лагерю. Когда Степаныч был уже далеко, я спросил обтиравшего кровь Карташева:

— За что это он так тебя?

Карташев замялся и стал смущенно теребить свою гимнастерку. Я, однако, не отставал. Наконец, Карташев, глядя в сторону, вполголоса заговорил:

— Как, значит,  по осени забрили меня, мамаша, значит, дала мне три рубли на дорогу… Береги, говорит, на черный день пригодится… А дьявол энтот, Степаныч, дознался ноне… Ну, стал приставать: отдай да отдай ему три рубли… Почитай, всю дорогу от Семипалатински пристает. Я и так, и сяк, самому, мол, нужно… Сегодня поймал меня, да и пошел, да и пошел… Мы, говорит, через три дни в Верном будем. Ты, сволочь такая, тамо останешься, а я в Омск ворочусь. Давай, говорит, деньги чичас, сей минут… А не дашь, дык долго меня поминать будешь… Ды как почнет по мордасам лупить, как почнет…

В тот же вечер за ужином я с возмущением рассказал обо всей истории отцу и сидевшему с нами командиру партии. Отец многозначительно кивал головой, а офицер — военный службист, думавший только о карьере, — недовольно бросил:

— Вы, молодой человек, лучше бы не вмешивались не в свои дела.

Я обиделся и ушел спать, не попрощавшись с офицером. Офицер же, как потом выяснилось, все-таки имел разговор по этому поводу со Степанычем. Не совсем приятный разговор. На следующий день Степаныч смотрел на меля волком, не здоровался, не разговаривал. В Верном мы расстались врагами. У отца с командиром партии отношения тоже расстроились. Уже много лет спустя отец мне рассказал, что, после того как я ушел в тот вечер в палатку, офицер стал осуждать не только мой поступок, но и то воспитание, которое приводит к такого рода поступкам. Отец рассердился и с холодным раздражением заявил:

— Солдат бить не полагается.

Офицер пробовал возражать, но отец упорно стоял на своем. В результате дипломатические отношения между командиром партии и врачом оказались испорченными…

Да, тени набегали на ясное утро моих жизненных впечатлений. Набегали и заставляли задумываться.

Но одновременно сколько светлых, ярких, глубоких переживаний врезалось в мою память и навсегда в ней осталось!

Вот одно из них.

Наша партия разбила лагерь в зеленой ложбине меж гор. К лагерю сошлись и сбежались окрестные жители. Начинается обмен новостями, мнениями, продуктами. Староста близлежащего селения по-военному представляется командиру партии и отцу. Это мужчина лет за пятьдесят, еще крепкий, сильный, с бронзовым цветом лица, с полуседыми косматыми бровями и бородой. Ломая высокую баранью шапку, которую мужчины носят здесь в самый сильный зной, он рассказывает, между прочим, что верстах в двух от лагеря есть «чудесный колодец»: в нем нет дна.

— Как нет дна? — изумляется отец.

Староста почтительно склоняет голову и, точно извиняясь за плохое поведение колодца, повторяет, что у колодца так-таки нет дна. Видя наше недоверие, он предлагает нам самим убедиться в справедливости его слов. Небольшой компанией, человек в пять, идем к колодцу. На маленькой песчаной площадке стоит почерневшая от времени деревянная будочка. Входим внутрь. Перед нами небольшой круглый водоем в три-четыре аршина в поперечнике. Вода чистая, как хрусталь, и глубина ее, на первый взгляд, не превышает двух аршин. На дне водоема мелкий желтый песочек. Он кажется твердым, и невольно тянет прыгнуть в воду и пощупать его ногой. Присматриваюсь внимательно и подозрительно ко дну — песок, как песок. Ничего необыкновенного. Только, если уж очень пристально смотреть, кажется, будто бы от центра песчаного дна к периферии одна за другой прокатываются легкие, едва уловимые песчаные волны. Но, может быть, это только кажется?

— Вот и «чудесный колодец», — говорит староста. — Попробуйте бросить в него камень.

Я торопливо хватаю с земли небольшой осколок гальки и бросаю в водоем. Осколок падает на дно и мгновенно исчезает где-то в глубине, подо дном. Отец и командир партии следуют моему примеру — результат получается тот же.

— Принесите из лагеря веревки, — командует офицер.

Появляются веревки. Офицер приступает к промерам. Одну веревку привязывают к другой, к концу подвешивают тяжелый камень как грузило. 50-саженная веревка ушла под песочек водоема и дна не достала. Староста с удовлетворением смотрит на колодец, который его не выдал, и убежденно прибавляет:

— Не родился еще человек, чтобы до дна достал! Эт-то много сюды приезжало народов и пробовало, вот, как вы же, да все без толку.

Старик запирает деревянную будку, а мы возвращаемся в лагерь, оживленно обсуждая только что виденную загадку природы…

Или еще. Мы ночуем у самого берега озера Балхаш. Озеро огромное — верст 400 в длину и от 20 до 50 в ширину, точно огромная гусеница, вытянувшаяся с запада на восток. Теперь район озера Балхаш крупный индустриальный центр, выросший по мановению волшебного жезла пятилеток. Тогда здесь была пустыня, и низкие берега озера были покрыты густыми зарослями исполинского тростника, в которых водились кабаны и тигры. Глубокая ночь. Лагерь спит здоровым, крепким сном. Часовые с трудом преодолевают дремоту…

Вдруг  ночную тьму резко разрывает грозно-могучий нечеловеческий рык. Еще раз! Еще раз! Рык приближается. Рык становится все громче, все страшнее. Это тигр.

Лагерь мгновенно оживает. Перепуганные новобранцы вскакивают с постелей и начинают метаться между палатками. Им, омским, тобольским, тюменским парням, никогда не приходилось встречаться с тиграми. Волк, медведь, росомаха — другое дело. Но тигр! Большинство из них до сих пор о таком звере даже и не слыхало.

Я тоже просыпаюсь и в рубашке выскакиваю из палатки. Тигр? Где тигр? Ведь это так страшно и так захватывающе интересно. А тигр между тем бродит в ночи где-то тут, совсем близко. Его грозный рык, от которого душа замирает, слышен то здесь, то там. Кто-то из солдат даже утверждает, что он видел его собственными глазами вот только что, вот на «эфтом самом месте».

— Зажечь костры! — приказывает командир партии.

Через минуту в разных концах лагеря вспыхивают огни. Еще мгновение — и они вспрыгивают длинными языками к небу, бросая красные отсветы кругом. Рык тигра вновь прорезает воздух, но уже слабее, чем раньше. Еще и еще. Но слышно, что звуки не приближаются, а удаляются. Тигр увидал огни. Тигр уходит в камыши. Встревоженный лагерь понемногу успокаивается и затихает…

Или еще. Дневка в Сергиополе. Нашу партию встречает начальник местной команды штабс-капитан Крутиков. Он — высокий блондин с голубыми глазами. На вид ему лет 40. Крутиков держится прямо, по-военному, движения его точны и энергичны. Но на лице, как-то не совсем гармонируя с внешностью и выправкой, лежит печать мысли и раздумья. Крутиков имеет репутацию хорошего офицера, но Крутиков не совсем обычный офицер.

Вечером Крутиков приглашает к себе в гости начальника нашей партии и моего отца. С отцом, конечно, иду и я. Крутиков живет на окраине городка, в небольшом деревянном доме, со всех сторон окруженном прекрасным садом с полуюжной растительностью. Дом чистый, крепкий, уютный, и от всего его вида, от всей его атмосферы веет какой-то странной и непонятной в этих диких местах интеллигентностью. Сразу после ужина начальник нашей партии исчезает, отговорившись какими-то неотложными делами, а мы с отцом остаемся в гостях. Слегка выпивший, Крутиков становится откровеннее и разговорчивее. Он приглашает нас из столовой в свой кабинет. Отец, войдя в кабинет, вдруг останавливается, в сильном изумлении. Действительно, картина не совсем обычная для квартиры скромного штабс-капитана той эпохи, да еще в обстановке далекого сибирского захолустья: все стены кабинета заставлены книгами — большими и малыми, толстыми и тонкими, в красивых переплетах и в простой бумажной обложке.

— Какая у вас большая библиотека! — невольно вырывается у отца.

— Да, кое-что есть, — с какой-то скромной гордостью откликается Крутиков и затем, точно извиняясь, прибавляет: — Это, знаете, моя страсть… Книги… Сгустки человеческой мысли… Что может быть прекраснее и поучительнее этого?

Библиотека сразу располагает к Крутикову моего отца, который тоже любит книги и тоже интересуется работой человеческой мысли. Беседа быстро переходит на более интимные, дружеские тона. Оказывается, Крутиков — военный историк, конечно, любитель-историк, но знающий, начитанный, с твердыми взглядами и красочными оценками. Он много говорит о прошлом России, об ее вековой борьбе за существование, об ее все выносящем народе и об ее великих полководцах. Особенно часто он упоминает Суворова — имя, которое я до того не слыхал. О Суворове Крутиков говорит с величайшим уважением, с восторгом, с упоением. Отец во многом соглашается с Крутиковым, но под конец со вздохом замечает:

— Да, Суворов, конечно, великий человек и великий русский патриот. Но где они, Суворовы, сейчас? Что-то не видно.

Крутиков тоже вздыхает, но потом тоном глубокого убеждения восклицает:

— Пусть Суворовых сейчас нет — они будут! Они должны быть! Народ, который сто лет назад родил Суворова, не может оскудеть.

И затем, спустя мгновение, Крутиков прибавляет уже совсем другим, каким-то поблекшим и увядшим голосом:

— Если бы вы знали, доктор, как тошно мне иногда бывает смотреть на все окружающее!.. На моих коллег-офицеров, на наши порядки, на всю нашу нынешнюю военную систему… Я чувствую: не то, не то!.. Не то делается, что нужно для воспитания Суворовых. А чем я могу помочь? Я, жалкий штабс-капитан, начальник воинской команды в Сергиополе?

Много лет спустя, вспоминая о встрече с Крутиковым, я невольно поражался, как этот скромный армейский офицер, заброшенный в медвежий угол, вдали от жизни и культуры, так пророчески предчувствовал неизбежность той трагедии, которая черев 12 лет разыгралась на полях Маньчжурии.

Или еще одно, последнее воспоминание. Мы уже в Верном. Партия новобранцев сдана местному начальству, и отец стал свободным человеком. Больше никаких забот у него нет. Верный — изумительно красивое место. Он лежит у самого подножья высокого, увенчанного вечными снегами Александровского хребта. Его белые домики утопают в богатой южной зелени. Весь городок похож на большой цветущий сад, орошаемый шумными и веселыми горными водами.

Отец свел знакомство с врачами и офицерами местного гарнизона. Небольшая компания альпинистов приглашает его принять участие в восхождении на высшую точку Александровского хребта. Предложение заманчивое, но как быть со мной? Ведь предстоит подъем на 16 тыс. футов! Отец колеблется и сначала решает оставить меня внизу. Я в полном отчаянии и негодовании. Я бешено сопротивляюсь. Я клянусь и божусь, что ни в чем не уступлю взрослым, что никто не услышит от меня в пути ни одной жалобы. Отец в конце концов смягчается и, к моему несказанному восторгу, решает веять меня с собой.

И вот мы в пути. Тяжело нагруженные разным «альпинистским снаряжением» местной работы, мы медленно карабкаемся верхом по крутым склонам хребта. Что ни шаг, то смертельная опасность: узкие тропинки, бездонные пропасти, отвесные скалы, исполинские, в несколько обхватов, деревья, перевитые южными лианами. Нижние склоны хребта покрыты поясом густых девственных лесов, наполненных дикими зверями и ядовитыми змеями. То и дело воздух оглашается какими-то странными и зловещими криками, какой-то подозрительный шорох раздается за непроницаемой сеткой вьющихся растений. То и дело нашей маленькой кавалькаде приходится останавливаться, и проводники начинают прорубать топорами дорогу через чащу кустарников и лиан. Закинув голову, смотришь вверх на деревья — вершины их уходят далеко в небо. Они так высоки и так могуч их ствол, что его не берут ни пилы, ни топоры. Их можно только взрывать. Местные жители именно так и делают, сбрасывая с утеса на утес обломки взорванных деревьев, пока, наконец, израненные и размельченные, они не докатятся силой своей тяжести до расположенных у подножья селений.

Но вот пройдены леса. Пошли альпийские луга с пестрыми, красивыми цветами. Ставим походные палатки и располагаемся на ночлег. Варим на костре чай, жарим баранину и на несколько коротких часов засыпаем до рассвета. С зарей трогаемся в дальнейший путь. Но теперь мы перестраиваемся. Кони остаются здесь и будут дожидаться нашего возвращения. Дальше им нет пути. Мы все нагружаемся рюкзаками (конечно, местного происхождения), веревками, палками, топориками и всяким иным горным оборудованием. Теперь перед нами самая трудная часть подъема. В течение долгих часов под руководством двух опытных проводников мы медленно ползем вверх. Камни, расщелины, кручи. Кручи, расщелины, камни. Бешено мчатся вспененные горные потоки. Мрачно зияют темные пасти бездонных провалов. Гудит ветер. Клубятся сырые туманы облаков. С каждым шагом вперед все труднее дышать, все больше усталость. Но мы идем, идем, цепляясь за утесы, повисая над пропастями, перепрыгивая через расщелины. Отец подходит ко мне и немножко лукаво спрашивает:

— Ну что, не жалеешь, что пошел?

Я смертельно устал, мне больше всего на свете хочется упасть на землю, не идти, не двигаться и лежать, лежать без конца. Однако я скорее умру, чем покажу это. И потому, слегка пожав плечами, с деланной небрежностью я отвечаю:

— Какие пустяки! Я чувствую себя очень хорошо.

Отец понимает мое состояние и крепко берет меня под руку. Я делаю вид, что сопротивляюсь, но в душе страшно доволен. Так идти легче и меньше чувствуется усталость.

Вторую ночь проводим в глубокой щели скалы, у начала ледниковой линии. Комфорта куда меньше, чем накануне. Спим вповалку в одной маленькой палатке. Едим холодное мясо и пьем холодный коричневый чай. Еще до зари поднимаемся и, связавшись веревкой, вступаем на снеговые поля. Идем долго, осторожно, то спускаясь в расщелины, то карабкаясь по ребрам скал. Подмерзший за ночь снег приятно хрустит под ногами. Скользко. Жутко. И вместе с тем как-то весело и бодро на душе. Рассвет отражается волшебными переливами по снеговым вершинам. Горят ярко-красным огнем макушки гор, лиловые тени наполняют впадины и провалы. Все выше, все выше. Все ближе, все ближе к цели. И вот, наконец, мы на самой вершине.

Какая величавая, какая изумительная картина!

Перед нами на север — бесконечная даль широкой разноцветной равнины, которую мы пересекли на пути к Верному: зеленые пятна лугов и лесов, голубые блики озер, желтые заплаты сыпучих песков. Равнину рассекают в разных направлениях темные цепи хребтов, которые мы перевалили. Их остроконечные очертания, их причудливой формы вершины мреют в синеватой дымке утра. Город, из которого мы пришли, кажется с этой высоты маленькой кучкой ласточкиных гнезд, чьей-то озорной рукой брошенных у самого подножья хребта.

Перед нами к югу, глубоко внизу, темные воды Иссык-Куля, а там дальше — синевато-розовые, горящие в утренних лучах цепи, и цепи, и цепи гордых, могучих снеговых гор, постепенно переходящих в исполинско-величавые массивы Тянь-Шаня.

И тишина! Какая тишина! Девственная, предвечная тишина, которая еще не знает шума, создаваемого человеком. Тишина, которая сама звучит и покоряет душу.

В последующей жизни мне не раз приходилось бывать на вершинах гор: в Альпах и на Кавказе, в Японии и на Алтае, в Монголии и Скандинавии. На этих вершинах тоже была тишина. Но никогда больше я не переживал ни той глубокой полноты, ни того несравненного звучания тишины, которые я испытал на вершинах Александровского хребта. Тишина ли тут была другая, я ли сам был другой, не знаю…

Домой из Верного мы возвращались на лошадях. Все две тысячи верст мы сделали «на перекладных», т. е. меняя коней и повозку на каждой почтовой станции. Отец сильно торопился, и потому мы ехали днем и ночью. Я был до такой степени переполнен впечатлениями минувших двух месяцев, что почти ничего уже больше не мог воспринимать. В дороге я очень много спал. Часто ночью бывало я вдруг проснусь на мгновение, проснусь от какого-либо особенно резкого толчка, приподымусь, открою глаза, прислушаюсь… В небе горят яркие звезды… Колокольчик под дугой равномерно звенит, разбрасывая во мраке мелодичные трели… Отец спит рядом со мной… Ямщик заливисто посвистывает на облучке… И снова я проваливаюсь в глубокую тьму: крепкий молодой сон сковывает мои веки…

На десятый день мы, наконец, добрались до Омска. Когда я переступил порог дома, мать, всплеснув руками, воскликнула:

— Ванечка, как ты изменился! Ты стал совсем другой!

Мать была права. Дело было не только в том, что я вытянулся, похудел и загорел до черноты. Важно было то, что за время путешествия я сильно вырос духовно, я стал больше понимать и глубже чувствовать, Самое же главное состояло в том, что тут я впервые близко столкнулся с народом, с крестьянской массой. Это столкновение оставило в моей душе неизгладимый след и заронило в мое сознание семена того уважения и той симпатии к народу, которые в последующие годы принесли столь богатые плоды.