Огни жизни загораются над моим горизонтом
Целую неделю после того я ходил под впечатлением рассказа Брауна. Все думал и передумывал, все старался доискаться до того основного, главного, что вытекало из этого рассказа. Кровь закипала у меня, когда я вспоминал о той ужасной несправедливости, жертвой которой стал Браун, и о том, что виновник гнусного преступления остался безнаказанным. А почему? Только потому, что сам он был гвардейский офицер, что отец его был близок к царю, что оба они были, представителями, высшего сословия в государстве. Классовая структура царского общества впервые встала предо мной в столь обнаженной, в столь отталкивающей форме, и я невольно должен был задуматься. Я начал рыться в памяти и перебирать факты и впечатления прошлого, лежавшие там до сих пор, как случайно набросанные кирпичи. Я вспомнил фельдфебеля Степаныча и моего друга новобранца Карташева, вспомнил штурвального Горюнова и рассказы «дедушки-политического», вспомнил полуголодное существование омских ремесленников, у которых я учился столярному и слесарному делу, вспомнил сотни иных «мелочей жизни», которые раньше как-то незаметно проходили мимо моего сознания, но которые теперь приобрели в моих глазах совсем особенное значение. Я вспомнил все это, собрал вместе, суммировал и впервые пришел к выводу, который в точной формулировке должен был гласить: «Долой самодержавие!» Я не хочу сказать, что у меня в тот момент нашлась именно такая точная формулировка, — конечно, нет. Я окончил гимназию, не видав ни одной нелегальной брошюры или листовки, и лозунг «Долой самодержавие!» воспринял уже только в Петербурге, после поступления в университет. Однако существо тех заключений, к которым я пришел в результате размышлений, вызванных рассказом Брауна, было именно таково. Именно с этого момента в моей душе загорелась та острая, жгучая ненависть к царизму, которая спустя короткое время привела меня в лагерь революции.
Итак, путеводная цель была найдена. Но каков ведущий к ней путь?
Здесь все для меня по-прежнему оставалось в тумане. Зимой 1898/99 г. мы часто спорили с Олигером по вопросу о легальных и нелегальных формах работы. Олигер отстаивал идею создания подпольного органа вроде «Колокола» Герцена (мы в то время в нашей омской глуши не подозревали, что подпольные органы уже существуют), я же, наоборот, находил, что передовой легальный орган вроде «Русского богатства» может приносить гораздо больше пользы. Вообще в то время я доказывал, что сейчас в России важнее всего просвещение народа и что только просвещение может подготовить широкие массы к восприятию «идей равенства и свободы». Отсюда я делал вывод, что «мирный путь прогресса» прочнее и успешнее, чем революционные катаклизмы. В Сарапуле мы много беседовали на ту же тему с Пичужкой, причем моя кузина оказывалась еще более прямолинейной сторонницей «культурничества», чем я. Отчасти под ее влиянием я любил в то время провозглашать:
— Культура, и только культура, приведет человечество к счастью!
В дальнейшем, однако, у меня появились сильные сомнения в правильности этой «культурнической» концепции, и позднее я с некоторой издевкой писал Пичужке, что она собирается «малыми делами приносить великую пользу». Мои сомнения еще больше возросли, когда осенью 1900 г. в Омске вдруг опять внезапно появился Олигер.
За год нашей разлуки с моим другом произошло много интересного. Саратов, где после ухода из пашей гимназии он учился в химико-техническом училище, не в пример Омску, был в то время уже крупным революционным центром. Здесь имелись уже социал-демократические группы, организации учащихся, кружки на заводах, нелегальная литература, прокламации. Олигер очень быстро сориентировался в этом подпольном мире и стал играть довольно крупную роль в организации молодежи. Учился он мало и плохо, но зато охотно брался за различные рискованные поручения. В конце концов Олигер «провалился» и вынужден был бежать от ареста. С большим трудом и разными приключениями он нелегально перешел границу и очутился в Кракове, входившем тогда в состав Австро-Венгрии. Здесь он поболтался месяца два, проел все имевшиеся у него деньги, пытался, но не сумел как-нибудь устроиться и, в конце концов, решил пробираться к дому. Олигер вновь нелегально перешел границу, но уже обратном направлении, и затем, далеко объезжая Саратов, старательно избегая встречи с жандармами, прибыл потихоньку в Омск.
Как раз в это время над моей головой собралась гроза, о чем, впрочем, тогда я не имел ни малейшего подозрения. Уже в советские времена из архивов омского жандармского управления стало известно, что 18 апреля 1900 г. начальник саратовского жандармского управления обратился к своему омскому коллеге с просьбой произвести у меня обыск с целью выяснения, нет ли у меня каких-либо писем и бумаг, указывающих на местопребывание Олигера. В конце своей просьбы начальник саратовского жандармского управления между прочим упоминал, что, по собранным им агентурным путем сведениям, Олигер «находится в настоящее время в Кракове». Начальник омского жандармского управления не решился на собственный риск и страх производить обыск в здании кадетского корпуса, где имел квартиру отец и где вместе с ним я жил, и запросил мнение прокурора омской судебной палаты. 27 апреля 1900 г. он получил от него ответ, в котором прокурор не находил причин для обыска, так как местопребывание Олигера уже известно начальнику саратовского жандармского управления. Так гроза пронеслась мимо, но характерно, как нервно в описываемое время были настроены царские ищейки. В их воображении 17-летний Олигер превращался в какого-то грозного революционера, сведения о котором собирались в разных концах России и даже за границей!
Мы встретились с Олигером как старые друзья, и наши отношения крепли с каждым днем. Планы Олигера вначале были самые неопределенные и подчас фантастические. То он собирался стать актером, то хотел идти в моряки, многозначительно подчеркивая, что дядя его 15-летним мальчиком бежал на корабль и после того проплавал всю жизнь. Затем Олигер решил готовиться на аттестат зрелости и держать экзамен экстерном вместе со всеми нами весной 1901 г. Я стал помогать ему в подготовке. В конечном счете и из этого проекта ничего не вышло, и Олигер так и вышел в жизнь, не окончив гимназии, что, впрочем, нисколько не помешало его дальнейшей карьере.
Мы виделись с Олигером почти ежедневно. Нам никогда не было скучно, и мы всегда находили темы для самых оживленных разговоров, засиживаясь друг у друга до глубокой ночи. Особенно я любил бывать у Олигера в его маленькой, убого обставленной комнатушке. Обычно он ложился на кровать, я ложился на стоявший поблизости старый продавленный диван, и мы начинали разговаривать, или, вернее, мыслить вслух. С невероятной легкостью мы облетали воображением весь мир, касались самых разнообразных проблем, обменивались мнениями и спорили по самым сложным и запутанным вопросам. Часто один начинал высказывать какую-либо мысль, другой на лету ее перехватывал и развивал дальше, потом первый вновь вступал в игру, вносил поправки и дополнения, потом мы оба лихорадочно неслись вперед в своих выкладках и построениях, потом мы вдруг обнаруживали, что зашли к тупик и со смехом бросали в мусорный ящик заинтересовавшую нас идею. Все это было очень весело и занятно, и в процессе такой умственной гимнастики наши диалектические способности, несомненно, развивались. Мы постоянно делились с Олигером мыслями и чувствами, мечтали о своем будущем (которое, конечно, должно было принести нам славу и успехи!), говорили о человечестве, о его прогрессе, о завоеваниях науки и достижениях литературы и искусства.
Чаще всего и серьезнее всего мы говорили, однако, о том, что нас тогда больше всего занимало, — как, каким путем можно было бы покончить с самодержавием? Несмотря на то, что Олигер уже несколько потерся в революционных кругах и даже побывал «в эмиграции», ясного ответа на этот вопрос у него не было. В голове у Олигера была почти такая же путаница, как и у меня, дополнительно еще сдобренная горячим воображением и пылкостью темперамента. То он мечтал об убийстве царя и ого министров, то он предрекал массовое крестьянское восстание, которое должно все стереть с лица земли, то ему рисовался великий ученый, который делает изумительное, небывалое открытие, благодаря ему приобретает власть над миром и грозно заявляет всем нынешним владыкам:
— Уходите… или я вас уничтожу!
Все это казалось мне мало убедительным и вероятным, и я ему постоянно говорил:
— То, да не то! На что Олигер отвечал своим любимым изречением:
— Полюби нас черненькими, а беленькими-то нас всякий полюбит.
Постепенно, из споров, бесед, обмена мнений, у нас стала вырисовываться известная концепция. Она сложилась в результате многих влияний, но главными из них были: бунтарство Стеньки Разина, культ «героев», пропагандировавшийся тогда народническим идеологом Н. К. Михайловским, и аристократическое презрение к «толпе», столь ярко выраженное у Байрона. Выводы, к которым мы пришли, были мрачны и фантастичны.
— Мир должен быть очищен огнем! — со свойственной ему горячностью восклицал Олигер.
— От старой жизни не должно остаться камня на камне! — вторил ему я.
И затем мы оба начинали усердно рыться в истории, выискивая великих «героев», в свое время пронесшихся грозой над миром. Атилла, Чингисхан{7}, Тамерлан, Наполеон вдохновляли наше воображение.
Мне страшно импонирует Наполеон, — как-то сказал я Олигеру. Это колоссальная фигура!
И в дополнение я с чувством продекламировал «Воздушный корабль» Лермонтова и «Два гренадера» Гейне. Оба эти стихотворения в то время производили на меня сильнейшее впечатление.
Однажды в начале 1901 г. я пришел к Олигеру и, вытащив из кармана несколько мелко исписанных листочков, повелительно сказал:
— Слушай!
И затем с некоторым волнением я прочитал ему написанное мной накануне стихотворение в прозе под заглавием «Я хочу быть великой грозою». Здесь была ярко изложена вся наша тогдашняя философия. Начиналась моя фантазия с того, что «великий дух предстал предо мною» и, как водится в подобных случаях, весьма кстати спросил меня, чего я желаю? Желаю ли я стать великим поэтом, или великим мудрецом, или великим музыкантом, скульптором, художником? Дух обещал исполнить всякое мое желание. Но я отвечал:
— Я не хочу быть ни певцом, ни мудрецом, ни музыкантом, ни художником, ни скульптором, — я хочу быть великой грозою старого испорченного мира! Я хочу быть мстителем за кровь, за слезы, за боль и обиды тысяч поколений, я хочу быть грозным вождем всех униженных и оскорбленных земли! Я не хочу любви, — я хочу ненависти!
«Великий дух» омрачился, услышав мое желание, и обратился ко мне с просьбой подумать хорошенько прежде, чем решать окончательно. Но так как я настаивал на своем желании, то «великий дух» сказал:
— Хорошо, я исполню твою волю.
И вот я стал «великой грозою». Толпы парода теснились вокруг меня, знамена развевались в воздухе, мечи сверкали, города горели, поля опустошались, кровь лилась бесконечным потоком, и глубокая ночь освещалась заревом старого мира. Бурным, всеуничтожающим потоком прошли мы шар земной от края до края и смели с лица земли грандиозное здание старой, лживой и затхлой жизни. А миллионные толпы оглушительно кричали:
— Слава нашему великому вождю! Слава ему вовеки!
Но, когда гроза, наконец, промчалась и «настало время творить и созидать», люди приступили ко мне и стали спрашивать:
— Скажи нам, вождь, что же нам теперь делать?
Но в ответ я молчал. Ибо я был грозой, а не миром. Я умел разрушать, но не умел строить. Тогда толпа пришла в ярость, взбунтовалась против меня и стала кричать:
— Зачем ты увлек нас за собой, проклятый безумец?
Я был низвергнут с высоты в бездну. Великий подъем сменился великим разочарованием.
И вдруг вся жизнь человечества со всеми ее печалями и радостями, тревогами и волнениями, показалась мне «такой грустной, бесконечно грустной, и жалкой, и смешной историей»…
Олигеру моя фантазия страшно понравилась… Он находил ее не только хорошо написанной, но и очень глубокой по содержанию.
— Знаешь что? — вдруг воскликнул он с энтузиазмом. — Почему бы тебе не напечатать свое произведение в газете? Ну, например, в «Сибирской жизни»?
«Сибирская жизнь» была крупная по тому времени томская газета, к которой все мы относились с почтением. Это было не то, что наш омский «Степной край». То обстоятельство, что Олигер упомянул в данной связи именно о «Сибирской жизни», сильно льстило моему самолюбию. Тем не менее я не чувствовал полного внутреннего удовлетворения. Хотя мое стихотворение в прозе нравилось мне, как литературное произведение, оно лишь в особо яркой форме подчеркивало незаконченность всей нашей концепции, зияющую пустоту в столь увлекавших пас тогда построениях. Прекрасно: мы приводим в движение миллионные толпы угнетенных и обиженных, мы проносимся грозой над миром и разрушаем до основания старую, мерзкую жизнь, а дальше что? На этот основной вопрос у меня не было ответа, и отсутствие его меня беспокоило и раздражало.
Тем не менее совет Олигера пришелся, как говорится, кстати. Я отнес свое произведение омскому представителю «Сибирской жизни», старому народнику Швецову (такова, если память мне не изменяет, была его фамилия) и с трепетом стал ждать результатов. Каковы же были мои восторг и упоение, когда недели две спустя я увидал свою фантазию напечатанной в «Сибирской жизни»! Она занимала две трети подвала на второй странице газеты, и заголовок ее был выведен такой красивой, тонкой, поэтической вязью…
Это было настоящее торжество. К тому же я получил гонорар — первый в моей жизни литературный гонорар — 6 рублей 69 копеек! Я повел Олигера и еще целую компанию друзей в гостиницу «Европа» (хотя это строго запрещалось гимназическими правилами), и мы там устроили настоящий «пир». Все поздравляли меня с успехом и предрекали мне большую литературную карьеру. Это было приятно.
Однако на следующий день я услышал нечто иное. Жена Швецова — большая, мужеподобная женщина с коротко подстриженными полуседыми волосами — пригласила меня к себе и жестоко отчитала за идею моего произведения.
— У тебя есть дарование, — грубовато говорила она, величая меня на «ты», — но по содержанию твоя фантазия никуда не годится. Мысли у тебя реакционные!
Как реакционные? — с возмущением воскликнул я.
Я чувствовал себя тогда настоящим «революционером». Но Шевцова со мной не соглашалась. Она, так же как и ее муж, была старая народница и теперь атаковала меня со своих позиций. Я молчал и слушал. Слова Швецовой были для меня не во всем убедительны, но я чувствовал, что их нельзя просто пропустить мимо ушей. Они давали свой ответ на мучивший меня вопрос: что же дальше? Мне только казалось, что в этом ответе правда как-то странно перемешана с неправдой. Впрочем, доказать этого даже самому себе я тогда еще не мог.
Как бы то ни было, но в моей жизни была пройдена важная веха: я стал «печататься» в газетах.
Нарастающее общественное движение, одним из симптомов которого были все учащавшиеся в то время «студенческие беспорядки», вынуждало правительство к известному маневрированию, к нерешительным попыткам путем мелких уступок по мелким вопросам отвести удар приближавшейся грозы. Конечно, все это было совершенно бесполезно: крохотные щелки, открываемые властями в наглухо захлопнутых окнах царского режима, не в силах были разрядить глубокого напряжения сгустившейся атмосферы. Однако в установившийся распорядок жизни они вносили кое-какие маленькие изменения. В Томск был назначен более либеральный, или, вернее, несколько менее реакционный, попечитель учебного округа. Он разослал по подведомственным ему гимназиям новые учебные планы, которые в области древних языков ослабляли зубрежку грамматики и усиливали чтение авторов, отменяли каникулярные и сводили на нет домашние письменные работы, предоставляли больше самостоятельности педагогическому совету и рекомендовали устройство разумных развлечений для учащихся. Одновременно в нашей гимназии произошла смена директоров: Мудрох ушел в отставку, а на его место был назначен Вознесенский, старавшийся разыгрывать из себя «просвещенного человека». Наш словесник Смирнов, со свойственной ему ловкостью почуявший «новые течения», вдруг превратился в большого «радикала» и «друга учащихся», ругал прежние правила и извинялся за сухость той программы, которой он пичкал нас в предшествующие годы. В гимназии (да и вообще в омском педагогическом мире) стали появляться люди, которых до того мы не привыкли встречать среди представителей нашего учительского «Олимпа». Из них мне особенно запомнились двое.
Один был новый учитель русского языка — Васильев. Он приехал к нам с Волги в начале 1900 г. и очень быстро завоевал себе популярность среди гимназистов. Веселый, краснощекий, с копной русых волос на голове и с носом слегка вздернутым, он был воплощением молодости и здоровья. В классе Васильев много смеялся, шутил с учениками, рассказывал разные занятные истории и приключения, но вместе с тем строго требовал знания предмета и добивался этого знания без криков, измывательств и «колов» в классном журнале. Происходило это потому, что Васильев умел преподавать свой предмет живо и интересно, а главное — потому что ученики его любили и охотно угождали учителю. Вскоре по приезде в Омск Васильев женился на девушке, только что окончившей местную гимназию, и через нее установил тесный контакт со старшими группами молодежи. В свободное время Васильев, забрав жену и еще человек десять гимназистов и гимназисток, любил кататься на лодке по Иртышу или устраивать веселые пикники в Загородной роще. По своим политическим настроениям Васильев относился к тем кругам русской интеллигенции, которые шли в фарватере народничества, но в описываемое время его влияние на учеников было, несомненно, положительным: оно укрепляло в них ненависть к царизму и толкало в сторону участия в революционном движении.
Другой учитель, который примерно тогда же появился на омском горизонте, представлял собой фигуру несколько иного типа. Его фамилия была Шостак, и он приехал к нам откуда-то с юга, если память мне не изменяет, из Харькова. Шостак преподавал в женской гимназии историю и, спустя короткое время, стал предметом поклонения своих учениц. Объяснялось это отчасти его внешностью: Шостак был интересный брюнет, с тонкими чертами лица и изящно-округлыми движениями. Однако дело было не только в чисто мужской привлекательности нового учителя. Очень сильное впечатление на учащихся производили также его эрудиция и красноречие. На уроках Шостак много и интересно рассказывал об истории России — и притом совсем не по Иловайскому. Иногда эти уроки превращались в блестящие лекции, о которых разговоры шли потом по всему городу. Шостак примыкал к течению легальных марксистов и пытался в таком духе освещать исторические события. Конечно, это был не диалектический материализм, однако в обстановке тех дней, да еще в сибирском медвежьем захолустье, Шостак являлся звездой первой величины на нашем педагогическом небосводе. Несмотря на свою внешнюю сдержанность, Шостак во внеклассное время охотно встречался с молодежью. Нередко в его небольшой холостой квартире собирались старшие гимназисты и гимназистки из более «серьезных» («несерьезных» Шостак к себе не пускал) и обсуждали с ним волнующие их вопросы. И это было очень полезно. Ниже я расскажу, как он мне помог в моих поисках.
Все указанные события не могли не отразиться на состоянии нашего гимназического мирка. В его затхлой, пропитанной гнилостными испарениями атмосфере потянули легкие, едва уловимые струйки чего-то нового, необычного, колеблющего столь знакомую нам мертвечину прошлого.
В ту же зиму моя «слава» поэта вышла за стены гимназии, и я превратился в омскую «знаменитость».
Незадолго до рождества в гимназии был устроен литературно-музыкальный вечер с танцами. Это было вообще новостью. До того ничего подобного в нашей жизни не случалось.
На вечере выступали преподаватели и учащиеся гимназии. Чудовский был главным распорядителем. Смирнов предложил мне прочитать одно из моих стихотворений. Я согласился, но поставил условием, что выбор стихотворения делаю я сам. Это условие было принято. Тогда я заявил, что буду читать поэму «Еретик», посвященную великому философу и астроному XVII в. Джордано Бруно, по приговору инквизиции погибшему на костре. Я очень увлекался в то время этим замечательным ученым и считал его одним из моих исторических героев. К моему удивлению, Смирнов не возражал против моего выбора, хотя «Еретик» был глубоко пропитан духом протеста против церковного изуверства в области науки. Впрочем, в этом лишь еще раз сказалось наличие нового, «либерального» курса в гимназии.
На вечере собрались сливки омского «общества» из кругов военной и гражданской бюрократии и представители местной интеллигенции. Присутствовали также гимназисты старших классов и много приглашенных гимназисток. Накануне вечера я внезапно и совсем некстати расхворался. Мать было хотела удержать меня дома, но я не мог этого допустить. С повышенной температурой я отправился на вечер. Однако в сутолоке и волнении окружающей обстановки я очень скоро позабыл о своем нездоровье. Когда пришла моя очередь, я, нервно одергивая свой синий гимназический мундирчик, быстро поднялся на эстраду. Сотни глаз устремились на меня, но я, не обращая ни на кого внимания, несколько глуховатым голосом начал свою поэму. Сначала я испытывал легкое смущение, — впервые в жизни мне приходилось выступать перед большой аудиторией, — но скоро оно прошло. Чем дальше, тем спокойнее я становился и закончил уже вполне уверенно.
Раздались рукоплескания. «Галерка», состоявшая из гимназистов, совершенно неистовствовала и громко требовала: «бис»! Я решился внять ее требованию и продекламировать только что написанное мной стихотворение «Мне снилась мрачная, глубокая долина», посвященное бурской войне. Но как раз в этот момент из первого ряда на эстраду вскочил седенький подслеповатый старичок с длинным носом, украшенным очками, и, крепко пожимая мне руку на виду у всего зала, визгливым голоском закричал:
— Поздравляю! Поздравляю! Земля наша не оскудевает талантами!
Оказалось, что это был редактор омской газеты «Степной край», который счел своим долгом публично «поощрить» молодого поэта. Теперь я был действительно смущен и поспешил скрыться в прилегающей к залу гостиной с чаем и фруктами. Меня там сразу окружили мои одноклассники и тут же при громких криках «ура» стали качать. Потом пришел Смирнов, стал жать мне руки и за что-то благодарить. Потом явился Васильев и горячо поздравлял меня с успехом. Потом новый, совсем не знакомый мне учитель Малыгин похлопал меня по плечу и с чувством сказал:
— Спасибо! Я очень рад, что пошел сегодня на вечер. Пахнуло чем-то свежим, живым.
Вдруг, с силой расталкивая гимназистов, ко мне не подошел, а подбежал Чудовский, и восторженным шопотом продышал:
— Пойдемте, пойдемте! С вами хочет познакомиться ее превосходительство.
И Чудовский, крепко схватив мою руку, потащил меня к гадкой, противной старухе с черными зубами и желтым морщинистым лицом.
— Вот наш автор, ваше превосходительство, — подобострастно изгибаясь, проговорил Чудовский.
— Ах, очень рада, очень рада, — задребезжала в ответ жена губернатора, прикладывая золотой лорнет к глазу. — Надеюсь, вы напишите мне свое произведение… Очень мило, очень мило!.. И привезите его сами…
Я поспешил пробормотать что-то среднее между «убирайся к чорту» и «с удовольствием» и затем постарался скрыться в толпе. Конечно, к губернаторше я не поехал и своего произведения ей не послал.
Под конец вечера меня поймал новый гимназический священник отец Дионисий, недавно переведенный к нам из другого города. Отец Дионисий производил впечатление хитрой и замысловатой штучки. Одевался он в рясы из прекрасной материи, крест на груди носил весьма кокетливо, бороду тщательно стриг и аккуратно расчесывал. В походке, в манере держаться, во всех движениях и жестах отца Дионисия было что-то вкрадчиво-коварное, что-то елейно-кашачье{8}, сразу вызывавшее к нему недоверие. Он с первого взгляда мне не понравился, и, как видно будет из дальнейшего, моя инстинктивная антипатия к нашему новому «духовному наставнику» оказалась слишком хорошо обоснованной. Теперь, на вечере, он стал до небес превозносить «Еретика» и просил дать ему экземпляр моего произведения, для того чтобы показать его… «преосвещенству» (архиерею). Это меня окончательно настроило против отца Дионисия. Я уклонился от каких-либо определенных обещаний, а потом постарался забыть о просьбе священника.
Итак, мой успех на вечере был несомненен. Я стал «героем дня» и сделался «светилом гимназии». Мое имя начали часто упоминать в городе. Признаюсь, это мне было приятно, но… вот что я писал Пичужке, подводя итоги своему выступлению:
«Не знаю почему, но я плохо верю в искренность большинства выпавших на мою долю похвал. И если я даже и неправ в своих подозрениях, я не жалею, что они у меня есть: так меньше шансов сделаться самодовольной скотиной и перестать двигаться вперед. Нет, я буду вечно недоволен собою и буду вечно двигаться вперед!»