Политическая экономия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

 Все эти мысли и чувства, навеянные лунной ночью и вечеринкой в Захламино, разлетелись, как дым, буквально на следующий же день.

Придя назавтра в гимназию, я узнал потрясающие новости: накануне поздно вечером жандармы арестовали четырех учеников шестого класса, и теперь вся наша гимназия гудела толками и разговорами об этом необыкновенном событии. Всех, разумеется, волновал вопрос: за что? почему? Однако на первых порах никто не мог сказать ничего определенного. Прошло несколько дней, прежде чем завеса стала несколько приподыматься над таинственным происшествием, а еще через педелю ясна стала и вся картина со всеми деталями. Картина эта была гнусна и возмутительна до последней степени.

Идя по стопам нашей традиции, шестиклассники, как и мы два года тому назад, образовали небольшой кружок, в котором они читали и обсуждали Писарева, Добролюбова и других корифеев передовой русской общественности. В кружке было не больше семи-восьми человек, собирался он обычно раз в неделю, причем лидером кружка был способный 15-летний мальчик Амосов, сын омского врача. Среди членов кружка был некий Кандауров, отец которого был священником в одном из подгородных сел. Кандауров был нервный, эмоциональный мальчик, который искал «правды жизни» и отличался несомненной религиозностью. Как он попал в кружок, не знаю, но результат от этого получился трагический. Наступила страстная неделя, и все гимназисты, как водится, говели. На исповеди наш новый священник, отец Дионисий, так не понравившийся мне с первого своего появления в Омске, стал спрашивать Кандаурова об его грехах. Набожный Кандауров решил открыться своему духовнику и стал рассказывать о своих исканиях и сомнениях. Отец Дионисий сразу нащупал здесь для себя хорошую поживу. Ловко выспрашивая наивного и ничего не подозревавшего мальчика, священник постепенно вытянул из него все сведения о кружке, об его составе, об его собраниях, чтениях и обсуждениях. При этом, желая побольше развязать язык Кандаурова, отец Дионисий сам прикинулся человеком, не чуждым «проклятых вопросов» и симпатизирующим исканиям подрастающей молодежи. Потом он отпустил грехи Кандаурову и на прощанье крепко и дружески пожал ему руку.

Едва, однако, отец Дионисий покончил со своими исповедническими обязанностями, как сразу же побежал к начальнику жандармского управления и сообщил ему всю полученную от Кандаурова информацию.

Жандармский полковник сразу же «дал ход делу преступного кружка гимназистов», и в результате четверо учеников во главе с Амосовым были арестованы. Их продержали в тюрьме недели две и затем выпустили на поруки родителей. Однако в гимназии они уже не могли больше оставаться и вскоре после того куда-то исчезли из Омска.

Вся эта история, подробности которой очень скоро стали широко известны, вызвала в городе сильное волнение. Гимназисты были глубоко возбуждены и всеми доступными им способами выражали свое отношение к герою этого возмутительного происшествия. Ему сразу дали кличку «шпик», и темной ночью какие-то неизвестные бросали камни в окна его дома. Особенно потрясены были те немногие из гимназистов, которые еще сохраняли религиозные чувства. Помню, как один семиклассник, говоря со мной на эту тему, почти плакал и все время восклицал:

— Ну, как же это возможно?.. Исповедь!.. Душа открывается перед богом… И вдруг — жандармы!.. Как же это возможно?.. Если бог терпит такие вещи, значит он не бог или его совсем нет!

Я не имел оснований выступать адвокатом бога и посоветовал гимназисту прочитать байроновского «Каина».

Шпионство отца Дионисия сразу накалило мои настроения. Всякое примиренчество с жизнью, с гимназией, с духовенством, с царским режимом стало невозможным. Сладкие мысли о красоте, любви, веселии, беспечальном существовании рассеялись, как дым. Я вновь вернулся к миру реальностей, временно заслоненных приятностью общения с компанией Ярославцевых. Я опять был полон гнева и ненависти к гнусным российским порядкам и опять вернулся к проклятому, не разрешенному для меня вопросу: что же дальше?

Как-то в эти дни я возвращался с Наташей с катка на Оми, где мы иногда вместе бегали на коньках, и под свежим впечатлением от поступка отца Дионисия я стал развивать перед ней мою теорию очищения мира огнем. Наташа внимательно слушала меня, слегка склонив набок голову. Мне не видно было ее лица, и я не знал, как она реагирует на мои рассуждения. Вдруг Наташа круто остановилась, так что снег даже хрустнул у нее под ногами, и каким-то особенным голосом спросила:

— И вы серьезно верите в свою теорию, Ваня?

Я на мгновение замялся и затем ответил:

— Мне эта теория кажется красивой и могучей..{11} И потом я не вижу других путей…

Мы прошли по улице еще несколько шагов, и я несколько нерешительно прибавил:

— Я с своими теориями похож на язычника… Знаете язычник часто бьет и ломает своего божка, если он ему не приносит счаcтья…{12} Я тоже легко низвергаю свои теории, если убеждаюсь, что они плохи.

— Так вот, Ваня, — горячо ответила Наташа, — я советую вам можно скорее низвергнуть эту вашу теорию. Она никуда не годится…

— Почему не годится? — возразил я.

— Вы читали политическую экономию? — вопросом на вопрос ответила Наташа.

— Нет, не читал, — сказал я.

— Это и чувствуется, — заметила Наташа, — Вам надо непременно познакомиться с политической экономией.

Разговор с Наташей запал мне в душу. Я стал искать людей, могущих мне помочь в ознакомлении с этой таинственной «политической экономией» прежде всего среди высланных студентов. Здесь меня постигло большое разочарование.

Революционное студенчество того периода представляло собой пестрый и довольно сумбурный конгломерат людей разных социальных групп, разных настроений, разных политических симпатий. Конечно, в его среде встречались уже сложившиеся представители того или иного воззрения (в частности социал-демократы), но их было немного. Среди высланных студентов в Омске я ни одного такого не мог найти. У подавляющего же большинства тогдашней молодежи не было никакого цельного миросозерцания, зато было много духовной путаницы и неразберихи. Часто встречались «тяготеющие» к социал-демократам или социал-революционерам, а также радикальствующие одиночки, сильно склоняющиеся к анархизму. Всех студентов объединяло одно чувство протеста против царского самодержавия. Все они готовы были созывать сходки, устраивать забастовки, ходить на демонстрации, но лишь сравнительно редкие из них могли ясно и точно ответить на мучивший меня вопрос: что же делать?

Не удивительно, что при таких условиях, что, хотя все высланные студенты очень любили к случаю и не к случаю поминать политическую экономию, почти никто из них не имел сколько-нибудь ясного и продуманного представления о ней. Не удивительно также, что ни Ярославцев, ни Баранов, ни Пальчик, к которым я обращался, не смогли мне облегчить изучение той особой науки, которая, как тогда мне казалось, являлась ключом к познанию «добра и зла» на земле. Наташа была лучше других подкована в интересовавшей меня области, и к ней я чаще всего обращался за помощью. Однако и она не могла меня полностью удовлетворить.

Как бы то ни было, но занятия мои начались. Первой книжкой, которую мне удалось достать, была «Политическая экономия» Шарля Жида. Я долго и усердно сидел над ней, стараясь проникнуть в тайны буржуазного мышления ее автора, но не испытал при этом никакого энтузиазма. Конечно, я не в состоянии был тогда критически подойти к построениям Жида, но что-то мне в его книжке не нравилось, какой-то инстинкт мне говорил, что это не то, что мне нужно. Чтение Жида имело, однако, один положительный результат: я сразу почувствовал, что в жизни имеется одна огромной важности область — экономика, которой я до сих пор совершенно пренебрегал, увлекаясь различными гуманитарными теориями и проблемами.

Вскоре после того Тася притащила мне литографированный «Курс русской истории» Ключевского. Слабостей Ключевского я тогда не заметил, и этот замечательный труд произвел на меня громадное впечатление — не только необыкновенной ясностью и блеском своего изложения, но также сугубым подчеркиванием роли экономических моментов в развитии Российского государства. «Курс» Ключевского еще более утвердил меня в сознании, что экономика — вещь чрезвычайной важности, что ее надо изучать, что из нее надо уметь делать правильные выводы. Но как этого добиться? Я похож был в то время на человека, который стоит перед сундуком, где спрятаны величайшие сокровища. Он хочет открыть его, но не знает, где лежит ключ, и в поисках последнего беспорядочно шарит руками по всем углам и закоулкам: авось, где-нибудь найдется.

Одна случайность оказала мне большую услугу. Я упоминал уже выше о новом учителе истории в женской гимназии Шостаке, который примыкал к течению «легальных марксистов». Тася как-то познакомила меня с ним, отрекомендовав, как «самого серьезного» из гимназистов. Мы быстро сошлись с Шостаком, и я довольно часто стал проводить у него вечера за обсуждением социальных вопросов. Однажды Шостак дал мне для прочтения модную в то время в радикальных кругах книгу Альберта Ланге «Рабочий вопрос». Она мне очень понравилась и как-то невольно слилась в моем сознании с памятным романом Шпильгагена «Один в поле не воин». Ланге разъяснил мне много непонятных вещей, а дополнительные комментарии Шостака еще более убедили меня, что в поисках ключей к политической экономии я сделал шаг вперед. Однако я чувствовал, что предо мной лежит еще длинная дорога.

— Вы были правы, Наташа: политическую экономию надо знать! — горячо восклицал я как-то за чайным столом у Ярославцевых, месяца два спустя после моего первого разговора с Наташей на эту тему.

Наташа с довольным видом кивала головой, а я продолжал:

— Политическая экономия — самая живая, самая нужная наука. Она выросла из самой жизни. Она переполнена кровью социальных вопросов.

— Что это значит: «переполнена кровью социальных вопросов»? — с легким поддразниванием спросила Наташа. — Очень уж вы любите, Ваня, вычурно выражаться. Говорите попроще.

— Слушаюсь! — в тон Наташе откликнулся я. — Не ругайте меня очень за вычурность — это поэзия меня портит.

— Повинную голову и меч не сечет, — засмеялась Наташа. — К каким же выводам вы пришли, познакомившись с политической экономией? 

— Отвечу вам, как Сократ: я знаю только то, что ничего не знаю, — отпаривал я и затем уже более серьезным топом прибавил: — В последнее время я много думал над тем, что такое нравственность.

— Что же это такое? — заинтересовалась Наташа.

— Видите ли, Наташа, мне кажется, что нравственно все то, что содействует делу прогресса, безнравственно все то, что этому мешает.

Наташа подумала немного, потом тряхнула головой и сказала:

— Может быть, вы и правы… Только… только, что такое прогресс?

Теперь настала моя очередь задуматься. Наташин вопрос ударил, как стрела, и все мое построение сразу заколебалось. Я не в состоянии был дать ясного ответа на вопрос: что такое прогресс? И потому мне стало как-то не по себе.

— Знаете, Наташа, — заговорил я вдруг дружески, задушевным тоном, как тогда, в Захламино, — я не знаю, что со мной происходит. То я чувствую в себе громадные силы, то я кажусь себе самой ничтожной мухой… То бешеный прилив веры в себя, то безнадежная тоска и отчаяние… Отчего бы это?.. Надоел мне проклятый, мертвый Омск! Хочется настоящей, кипучей жизни!.

Наташа слегка коснулась моей руки и тоном старшей, видавшей виды сестры сказала:

— Скоро у вас, Ваня, будет кипучая жизнь. Все это пройдет.