Последнее лето дома

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

То лето наша семья опять проводила на «санитарной станции». Чемодановы на этот раз к нам не приехали. Мы жили одни, и теперь мир и гладь царили в отношениях между мной и родителями. Мать окончательно убедилась, что я уже вырос и стою на своих ногах. Мне было семнадцать с половиной лет, я кончил гимназию и через два месяца должен был уехать в Петербург. Это производило впечатление — ни матери, ни мне не хотелось отравлять последних недель совместной жизни спорами и конфликтами. И потому мы жили дружно, хорошо, даже любовно. Мне это было очень приятно, и я все время пребывал в самом лучшем настроении.

К тому имелись и другие причины. Еще с шестого класса я твердо решил по окончании гимназии попасть в Петербургский университет, и чем дальше, тем прочнее я утверждался в этом намерении. Почему я так страстно стремился в Петербург? Мои мотивы были двоякого рода.

Во-первых, я мечтал о литературной карьере. Кем именно я буду, — публицистом, литературным критиком, беллетристом или поэтом, — мне было не совсем ясно. Но что мне на роду писано держать в руках перо, — в этом я не сомневался. Литературной же столицей, конечно, был Петербург.

Во-вторых, я мечтал также о приобщении к тому широкому общественно-политическому движению против царизма, которое в то время сильно разливалось по стране, и слабое эхо которого доносилось и до нашего омского захолустья. Как должно произойти это приобщение, в каких формах, на каких основаниях, — для меня тоже было не совсем ясно. Но жгучее стремление к такому приобщению было налицо и становилось все сильнее по мере моего приближения к окончанию гимназии. Я был твердо уверен, что достаточно приехать в Петербург, и все мои трудности и сомнения будут сразу разрешены: врата истины здесь сами собой откроются предо мной. Отсюда моя неодолимая тяга в столицу. Мне было решительно все равно, в каком качестве я туда попаду, — лишь бы попасть. Все остальное казалось мне уже совсем просто. Как чеховские три сестры, я все время твердил: «В Петербург! В Петербург! В Петербург!» Но, не в пример чеховским героиням, я не только мечтал о Петербурге, — я твердо решил во что бы то ни стало попасть, и действительно попал в Петербург.

Однако далось это мне не сразу и не без борьбы. Со стороны родителей отказа не было, но зато имелись препятствия со стороны царского правительства. В то время в судорожной борьбе против нарастающего революционного движения министерство народного просвещения додумалось, между прочим, до такой своеобразной меры: вся Россия была разделена на ряд крупных университетских районов, причем все среднеучебные заведения каждого района были приписаны к высшей школе именно этого района. Учащиеся по окончании гимназий или реальных училищ обязаны были поступать в университет или технологический институт своего района и в высшие школы других районов не принимались. Смысл этой меры состоял в том, чтобы затруднить скопление в столицах масс учащейся молодежи, где она все больше превращалась в серьезную революционно-политическую силу. Таким образом, мне предстояло учиться в Томске или Казани (поскольку в Томском университете в то время еще не было всех факультетов, двери Казанского университета для омичей также были открыты). Это меня ни в какой мере не устраивало. Одно время, чтобы обойти имевшееся препятствие, я собирался по окончании седьмого класса перевестись в Москву и там закончить свое среднее образование. По разным причинам, однако, этот план не мог быть осуществлен.

Тогда мне пришла в голову другая мысль. Историко-филологический факультет в то время считался плохоньким, захудалым факультетом, ибо он душил студентов древними языками и открывал перед оканчивавшими его лишь скромную карьеру учителя гимназии. Этот факультет был мало популярен, и туда шли главным образом неудачники. Обычно на историко-филологическом факультете никогда не бывало полного комплекта, и свободных вакансий имелось сколько угодно. Я все это знал и решил попытать счастья. Я подал прошение на историко-филологический факультет Петербургского университета и, ссылаясь на свою золотую медаль, просил принять меня «в виде исключения». Мой расчет полностью оправдался. Золотые медалисты стучались тогда в двери историко-филологических факультетов не каждый день, — и в конце июня я получил сообщение, что буду зачислен в число студентов столичного университета. Я был в восторге: итак, моя мечта осуществилась, — я еду в Петербург!

Начались сборы и приготовления. Мать сама сшила мне белье и верхние рубашки-косоворотки. Знакомому сапожнику, в течение многих лет обувавшему всю нашу семью, были заказаны новые, особо прочные сапоги. «Мужской портной для гг. военных и штатских» Махоткин, тоже наш многолетний поставщик, сшил мне серую студенческую тужурку и темно-зеленые диагоналевые брюки. В магазине у Шаниной я купил студенческую фуражку с синим околышем. Таким образом, я был полностью экипирован. Новый костюм мне очень нравился, особенно когда, под тужурку я надевал темно-синюю косоворотку, лихо перехваченную тонким кожаным пояском. Тогда я чувствовал себя таким взрослым, таким независимым, таким резко грубоватым, как полагается быть настоящему студенту. Ласково глядя на меня, мать замечала:

— А знаешь, Ванечка, тебе идет студенческая форма.

Я тоже был уверен, что она мне идет, — и это было мне совсем не неприятно, — однако я считал ниже своего достоинства обнаруживать интерес к подобного рода вещам и потому лишь презрительно отмахивался от дамских комплиментов:

— Какое там «идет»?.. Просто требуется форма, вот и приходится носить форму. Ничего не поделаешь!

Вскоре Ярославцев и некоторые другие студенты пригласили меня на собрание омского землячества, где обсуждался вопрос о пополнении средств существовавшей при землячестве кассы взаимопомощи. В то время подобные организации студентов по территориальному признаку существовали во всех университетских городах. Они вели полулегальное существование и занимались по преимуществу оказанием материальной и культурно-просветительной помощи своим членам. Так как в Омске в это время находились почти все члены омского землячества Петербурга, то они и решили посовещаться о его работе на предстоящую зиму. Меня же привлекли как будущего члена землячества. Я был страшно польщен этим приглашением и явился на собрание в своей новенькой, только что сшитой студенческой форме. Наташа бросила на меня ласково-иронический взгляд, словно сказала добродушно: «Ванечка-петушок». Меня это, однако, нисколько не смутило Я чувствовал, что полученное приглашение является официальным признанием моего перехода в новое состояние: взрослого и студента.

В начале июля Ярославцевы, наконец, продали свой дом и всей семьей уехали в Петербург. После смерти матери их больше ничто не связывало с Омском, и они решили бросить якорь в столице. Я провожал их на вокзал и обещал разыскать осенью, сразу же по приезде в Петербург. После отъезда Ярославцевых мне долго чего-то не хватало. Я сильно подружился с Наташей, и, хотя в наших с ней отношениях совершенно не было элемента какой-либо влюбленности, отсутствие ее на первых порах было для меня очень ощутительно. Бывая в городе, я всегда норовил пройти мимо бывшего дома Ярославцевых, с которым у меня было связано столько воспоминаний, а однажды я даже поднялся но его скрипучему крыльцу и несколько нерешительно позвонил. На звонок вышла толстая баба с подоткнутыми юбками, оказавшаяся кухаркой, и спросила, что мне нужно. Узнав, что хозяев (новых хозяев!) нет дома, я тут же на месте сочинил, будто бы имел с ними разговор о найме комнаты, и под этим предлогом попросил пропустить меня внутрь. Кухарка была, видимо, озадачена, однако разрешила мне осмотреть помещение. Я быстро обошел все знакомые места, на мгновение остановился у столь памятного мне чайного стола, который стоял там же, где и раньше, выглянул в окошко, через которое я любил показывать Наташе и Парочке звездное небо, чуть не обрушил стопку тарелок в кухне, откуда я так часто таскал в столовую самовар, и вновь выбежал на улицу. Мне было и грустно и приятно.

Вечером в тот же день я отправил Наташе следующее стихотворное послание:

Рассыпалось гнездо, навек осиротело…

Забыт старинный дом, обрушилось крыльцо.

И в ночи тихие уверенно и смело

Минувшее глядит мне с горечью в лицо…

И бродят в сумраке встревоженные тени,

Уснувшие давно под камнем гробовым.

И жалобно скрипят подгнившие ступени,

И шорох, носится по комнатам пустым.

И грустно на сердце, и как-то одиноко,

И мысль уносится к минувшим временам,

И что-то плачет там, в душе моей, глубоко,

И что-то в сумраке рисуется очам…

Придет холодный день, и мутною волною

Жизнь снова закипит в покинутых стенах,

И новый господин безжалостной рукою

Встревожит прошлого рассыпавшийся прах.

И застучит топор и хоромах опустелых,

И шумным говором наполнится весь дом,

И разлетится рой теней осиротелых,

Вставших из гробов в безмолвии ночном…

Но в эту ночь еще залитый лунным светом

Старинный дом стоит и грезит о былом,

И тени прошлого являются с приветом,

И оживает вновь минувшее кругом.

И тени бледные бесшумною толпою

Печально движутся в покинутых стенах

И тихо шепчутся с глубокою тоскою

О счастии былом и миновавших днях…

Отъезд Ярославцевых теснее сблизил меня с Олигером и Людмилой. Его намерение держать выпускной экзамен экстерном не осуществилось: начальство «по неблагонадежности» не допустило его к испытаниям. Это Николая, впрочем, мало тронуло. Он весь поглощен был теперь своим романом с Людмилой, который заслонил перед ним весь остальной мир. Они вечно ходили вдвоем, вздыхали, ворковали, обменивались нежными взглядами и целовались даже в присутствии посторонних. Хотя мы с Олигером были очень дружны, я чувствовал себя в их присутствии лишним человеком.

Поэтому всю вторую половину зимы и весну я держался от Николая несколько подальше и больше вращался в обществе Ярославцевых. В начале лета, однако, Олигер со свойственной ему порывистостью решил теперь же, вопреки советам и отговорам родных, жениться на Людмиле. Венчаться он не хотел по принципиальным соображениям. Николай и Людмила поселились вместе в порядке «гражданского брака». Родители Николая были в панике, мать Людмилы горько плакала. Но Николай и слышать не хотел об оформлении своего семейного союза. Эта смелость и решительность сильно подняли Николая в моих глазах, и я вновь стал частым гостем у него на квартире, тем более, что с момента совместного поселения с Людмилой Николай сделался ровнее, спокойнее, беззаботнее. Он вновь получил способность видеть что-нибудь, кроме своей Людмилы, интересоваться чем-нибудь, кроме настроений Людмилы. Мы много втроем гуляли, катались на лодке, беседовали, спорили, строили планы на будущее. Последнее лето в Омске прошло у меня под знаком особой близости с Николаем Олигером…

Потом мы расстались, чтобы уже больше никогда не встречаться, — если не физически, то духовно.

Вскоре после моего отъезда в Петербург Олигеры, в конце концов, обвенчались, а затем куда-то исчезли из Омска. На некоторое время я потерял Николая из виду. Но «след Тарасов отыскался». Олигер был одарен несомненным литературным талантом — быть может, не очень большим, но приятным, теплым, задушевным. Настроения у него были революционные, однако ему не хватало настоящей революционной выдержки и устойчивости. В эпоху пятого года он дал несколько прекрасных, подъемных произведений, но потом, когда пришла полоса безвременья, когда гнилостные миазмы контрреволюции заразили собой литературу, Олигер не сумел удержаться на прежнем пути. Порывистый, размашистый, эмоциональный, он не изменил, как многие другие, огням революции, но он все-таки отдал известную дань упадочным настроениям столыпинской эпохи.

Я вновь увидел Олигера только весной 1917 г., по возвращении в Петроград из эмиграции. Он был в это время известным писателем, занимал хорошую квартиру в центре столицы и жил до-прежнему с Людмилой, ставшей настоящей «литературной дамой». Мы встретились с Николаем, как близкие друзья детства, но очень скоро выяснилось, что у нас нет общего языка. С Олигером случилось то, что тогда стало уделом многих представителей левой интеллигенции. В течение долгих лет Олигер говорил, думал и мечтал о революции, но, когда революция, наконец, пришла, он не узнал ее, он испугался ее. Ибо революция пришла не в тех романтических одеждах, в которые он всегда ее одевал в своем воображении, а в изодранном рубище, в вихре, в гневе, с мозолистыми руками, с пылью, с грязью, с потом и кровью. И Олигер, подобно многим другим, не сумел рассмотреть за этой суровой внешностью того истинно великого и прекрасного, что несла с собой революция.

В буре событий того времени я не имел возможности часто встречаться с Николаем. Но все-таки видел ого несколько раз. Мы все меньше понимали друг друга. Летом 1917 г. Николай бежал из революционного Петрограда куда-то далеко — не то на Филиппины, не то на острова Таити — вместе с какой-то странной и ненужной экспедицией министерства финансов, отправлявшейся на Тихий океан для изучения каких-то странных и ненужных вопросов. Людмила, однако, осталась в России. Николай собирался вернуться домой в конце 1917 г. Не пришлось! Гражданская война и интервенция разорвали в то время Россию на части. Фронты и границы стали непроходимы. Мне неизвестны подробности дальнейшей судьбы Олигера. Знаю только, что он умер в Харбине в 1919 или 1920 г.

В памяти моей он, однако, остался, как один из самых ярких образов моей ранней юности.