Ранние годы
Когда я вспоминаю ранние годы своего детства, я чаще всего вижу себя дома в своей комнате за постройкой игрушечных кораблей. Я не знаю, откуда ко мне пришло это увлечение. По происхождению и условиям жизни я всегда был и доныне остался существом вполне «сухопутным». Однако в те годы я буквально с ума сходил от моря и всего, что относится к морю. Я любил картины, изображавшие море, я любил корабли, плавно несущиеся на своих надутых парусах по морским волнам, я любил книжки, рассказывавшие о далеких морских путешествиях и захватывающих душу морских приключениях. Я сам хотел стать моряком и во сне даже не раз видел, как, будучи командиром какого-то изумительного корабля, я совершаю геройские поступки и открываю новые страны.
Это страстное увлечение морем находило свое конкретное выражение в постройке игрушечных кораблей. Я вечно возился с пилками, молотками, стамесками, планками, кусками жести, проволочками, винтиками и прочими элементами детского судостроения. В моей комнате пол вечно был завален стружками, опилками, обрезками железа, кусочками клея, что приводило в отчаянье мою мать. Строил я кораблей много и самого разнообразного характера — большие и малые, коммерческие и военные, паровые и парусные. Я внимательно изучал рисунки кораблей в имевшихся у меня книжках и потом старался их тщательно копировать в своем производстве. Бывали при этом успехи, но бывали и неудачи. Впрочем, неудачи меня не расстраивали, и после них я только удваивал свои усилия. О достижениях же своих я с гордостью сообщал своей кузине Пичужке, моему лучшему другу детства и ранней юности. У меня сохранились два письма к Пичужке, писанные нетвердым детским почерком, без знаков препинания, посвященные как раз кораблестроению. В одном письме, относящемся к началу 1892 г., т. е. когда мне только что минуло восемь лет, я сообщал: «Я построил уже маленький корабль, на котором могут плавать Юленькины куклы».
Несколько месяцев спустя я писал той же Пичужке: «Я уже строю военный корабль — броненосный фрегат «Герой». Он с 20 пушками, а ружей — 25. Якорей — два спускательных и 5 запасных» .
И ниже, в конце письма, разноцветными карандашами был нарисован этот «броненосный фрегат», который почему-то должен был иметь «25 ружей».
Другим проявлением моего увлечения морем был страстный интерес к судоходству на реках Иртыше и Оми. Иртыш под Омском — большая река, до полукилометра ширины, с быстрым течением и мутной, желтовато-серой водой. Даже в те далекие времена судоходство на Иртыше было значительное, и из Омска водой можно было проехать в Семипалатинск, Тобольск, Тюмень, Томск и к устьям Оби. По Иртышу ходило довольно много небольших пароходов, частью буксирного, частью товаро-пассажирского типа. Буксирные пароходы, как правило, пассажиров не возили, тащили две-три громадные, тяжело нагруженные баржи и делали не больше пяти-шести километров в час. Товаро-пассажирские пароходы имели каюты для пассажиров, водили обычно одну не очень громоздкую баржу и шли со скоростью 10-12 километров в час. В Омске, в устье Оми, все пароходы останавливались: там были пристани и товарные склады. Здесь царило постоянное оживление, и я пристрастился к посещению этого омского «порта». Я пропадал там все свободное время, шатался по пристаням и пароходам, ко всему присматривался, прислушивался, принюхивался, заводил знакомства с такими же любопытными мальчишками, как и я. Скоро я целиком вошел в курс «портовой» жизни нашего города. Я без всяких расписаний знал, когда должен прийти и уйти тот или иной пароход, знал, сколько стоит проехать от такого-то пункта до такого-то, знал, что пароходы компании Корнилова синего цвета, а пароходы компании Курбатова оранжевого цвета, что корниловский «Добрыня» — самый сильный, а курбатовская «Фортуна» — самый быстрый пароход на Иртыше, знал, когда и где было построено любое судно, во сколько лошадиных сил у него машина, какова быстрота его хода, кто его капитан, сердитый он или добрый, позволяет мальчишкам подыматься на борт во время стоянки или, наоборот, гоняет их оттуда в шею. Я слушал рассказы лоцманов и матросов об их работе и приключениях, о дальних городах и местах, которые они посещали, о зелено-кристальных водах Томи, об отмелях и перекатах Туры, о широких плесах Нижнего Иртыша, о величавой мощи и неизмеримой шири Оби, о трехмесячном дне и трехмесячной ночи заполярных районов. И постепенно в моем сознании складывалось представление о безграничных просторах Сибири, о несравненной грандиозности ее природы, о ее реках, текущих на тысячи километров, о ее дремучих лесах, тянущихся сотни верст без перерыва, об ее холодных тундрах, покрывающих территории, превосходящие площади больших государств. Я как-то стихийно понял, почувствовал, всосал в свое существо сибирские масштабы, по сравнению с которыми все масштабы не только в Европе, но даже и в европейской части нашей страны кажутся маленькими, почти карманными. Особенно сильно волновали мое воображение рассказы об Оби. Обь рисовалась мне чем-то необъятным, могучим, дико-суровым и прекрасным, и должен сознаться, что я отнюдь не был разочарован, когда несколько позднее судьба забросила меня на берега этой гигантской реки. Я был настоящим поклонником и патриотом Оби и в переписке с Пичужкой горячо доказывал, что Обь — вот это река так река, Волга же по сравнению с ней «яйца выеденного не стоит».
Часы, проведенные в омском «порту», имели для меня еще то немалое значение, что они разбудили во мне тягу к путешествиям и любовь к географии, которые я потом сохранил на всю жизнь. Эти чувства дополнительно питались и стимулировались чтением. Отец выписывал для меня известный в то время детский журнал «Природа и люди», который я читал взахлеб. Мать нередко читала нам вслух отрывки из знаменитой книги Брема «Жизнь животных». Помню еще, что у меня была красиво переплетенная толстая книга «Жизнь моря», в которой я часами рассматривал превосходно сделанные в красках рисунки морских рыб, растений, животных.
Не забывались, конечно, и игры. Одно время я очень увлекался игрой в бабки, сам делал «налитки»[12] и безбожно «цыганил», обмениваясь бабками и налитками с мальчишками нашей улицы. Потом я охладел к бабкам, но зато с большой страстью стал играть и «воры» и «разбойники». Вместе с несколькими такими же шалопаями я делал набеги на соседние бахчи и огороды, стараясь перещеголять всех смелостью, удалью, нахальством. Дома у меня было сколько угодно овощей, дынь и арбузов, но они совсем не привлекали меня. То ли дело было тайком прокрасться в огород, ловко надуть хозяина, с нарушением «закона» выдрать морковку, сорвать огурец, подцепить ветку сладкого горошка! Такой «краденый» плод казался нам, мальчишкам, в десять раз вкуснее «законного», получаемого дома за столом. Однажды я чуть не поплатился жизнью из-за этой занимательной игры. Поздней осенью, уже во время заморозков, наша «банда» как-то совершила налет на бахчу и покушала кисловатых, мерзлых арбузов. Ночью у меня обнаружилось острое желудочное заболевание: температура поднялась до сорока градусов, и от невероятных болей в животе я почти терял сознание. Перепуганная мать не знала, что делать. Отец, как назло, был в командировке. Мать подняла с постели одного знакомого врача, и вдвоем они кое-как отходили меня к утру.
После этого случая у меня пропал интерес к игре в «воры», и наша «банда» постепенно перешла к игре в «разбойники». Любимым местом нашим для этой игры был широкий холмистый луг, с рытвинами и небольшими купами деревьев, примыкавший к окраине города, где тогда жила моя семья. Луг пересекала большая проезжая дорога обычная сибирская дорога, летом пыльная, осенью и весной грязная, зимой засыпанная снегом, но эта дорога являлась для, мальчишек, предметом особого внимания и какого-то особого, полусознательного респекта. Все происходило от того, что дорога, около которой мы играли, была частью того казавшегося бесконечным Московского тракта, который, прорезывая всю Европейскую Россию и Сибирь, бежал от Москвы до Владивостока. По Московскому тракту шли обозы с товарами, маршировали колонны солдат, мчались тройки с важными чиновниками и офицерами, двигались, звеня кандалами, партии арестантов под конвоем. Само название Московский тракт вызывало в нашем детском сознании представление о чем-то важно-таинственном, огромно-могущественном{2}, непонятно-прекрасном, о чем-то таком, на что, если посмотреть, так шапка с головы свалится. Мы, конечно, не понимали тогда значения слова государство, но каким-то неясным инстинктом, каким-то подсознательным чутьем мы подходили к смутному восприятию этой сложной концепции, и Московский тракт как-то своеобразно становился в наших глазах ее символам и олицетворением. Много лет спустя я узнал, что, когда Древний Рим завоевывал какую-либо страну или провинцию, первое, что он всегда при этом делал, была постройка хорошей дороги — знаменитой «римской дороги», прочно соединявшей новое владение со столицей государства. Такая дорога сразу служила двум целям: для Рима она открывала возможность в случае надобности быстро перебрасывать по ней свои легионы, для покоренных народов она становилась воплощением единства империи, к которой они теперь принадлежали. Мы, мальчишки, ничего не знали о римской истории, но в наших ощущениях, вызываемых Московским трактом, было что-то родственное этим далеким отголоскам древности. Недаром часто можно было услышать из уст даже самых отчаянных головорезов нашей улицы:
— Московский тракт… н-да… это не что-нибудь тебе такое…
И опять-таки как-то незаметно, само собой, мы, маленькие существа, впитывали в себя сибирские масштабы. Да и как было их не впитывать, когда каждодневно от прохожих и проезжих мы слышали, что езды от Омска до Томска десять дней, от Омска до Иркутска три недели, а от Омска до Владивостока, почитай, два месяца…
1 августа 1892 г. я поступил в приготовительный класс Омской мужской гимназии. Хорошо помню этот знаменательный в моей жизни день. Еще накануне я с утра волновался, не мог ничем заняться, нервно проверял книжки и тетради, которые я завтра возьму в класс, несколько раз надевал и снимал свою новенькую гимназическую форму. Ночь я спал плохо и вскочил на ноги ни свет, ни заря. Мать сама отвезла меня в первый раз в гимназию — желто-унылое двухэтажное каменное здание с крытым деревянным крыльцом — и сдала меня с рук на руки полному, седому гимназическому швейцару в ливрее. Поглядев на меня, швейцар как-то странно крякнул и несколько презрительно заметил:
— Маловат, маловат-с господинчик… Ростом не вышел.
Мне было тогда всего лишь восемь с половиной лет, и в серой гимназической форме, с огромным ранцем за спиной я действительно походил на головастика. Заметив, однако, что мать вспыхнула, и, видимо, опасаясь какого-нибудь реприманда, швейцар поспешил примирительно прибавить:
— Ничего-с, подрастут-с… Со всеми бывает-с…
Еще мгновенье — и я потонул в многоголовой, шумной, крикливой, куда-то бегущей толпе гимназистов.
Возвращался домой я уже пешком, сначала с группой одноклассников, а потом один, и когда, нарочито развязно вбежав в свою комнату, я размашисто бросил ранец в угол, мать почти с ужасом воскликнула:
— Ванечка!.. Что с тобой?
И они указала на большой синяк, украшавший мою правую щеку под глазом. Приняв самый равнодушный вид, как будто бы ничего особенного не случилось, я скороговоркой бросил:
— Пустяки!.. В перемену немного потолкались.
— Хорошо потолкались! — с сердцем воскликнула мать и стала прикладывать к синяку примочку.
На самом деле история была гораздо серьезнее. В большую перемену на дворе гимназии началась драка между двумя группами мальчишек. Я был невольно вовлечен в драку, и один третьеклассник, славившийся своей силой, здорово «дубанул» мне кулаком по лицу. У меня даже искры посыпались из глаз, но я удержался и не заплакал. Это было мое первое гимназическое крещение. Однако я считал ниже своего достоинства рассказывать матери все подробности.
Первый год моей гимназической учебы не оставил в моей памяти почти никаких воспоминаний. Должно быть, в нем не было ничего замечательного. Сидел я на первой парте, учился хорошо — был третьим-четвертым учеником из 37, — поведение имел пять, прилежание и внимание — по четыре. Однако большого интереса к учебе у меня не было. Объяснялось это, видимо, тем обстоятельством, что дома я был подготовлен лучше, чем то требовалось для приготовительного класса, и гимназия мне пока не могла дать ничего нового.
К этому же периоду относится и мое первое знакомство, с «научной работой». Отец мой, скак я уже рассказывал, занимался различными опытами и исследованиями. При Омском военном госпитале имелась маленькая захудалая лаборатория. Она состояла из небольших комнат с чрезвычайно скудным набором самых необходимых инструментов и приспособлений. Обычно лаборатория всегда была пуста: никто из госпитальных врачей не интересовался научной работой. При лаборатории жил старик-сторож, отставной солдат Потапыч, смотревший на свою должность как на своего рода синекуру. Потапыч по целым дням пропадал на базаре, который находился в двух шагах от госпиталя, и занимался там мелкой спекуляцией. К лаборатории Потапыч относился презрительно.
— На кой она шут сдалась! — любил он рассуждать. — Коли ты дохтур, дык лаболатория тебе не нужна: ты и так все знаешь… Ну, а ежели ты плохой дохтур, дык тебе никакая лаборатория не поможет…
При такой общей установке не приходилось удивляться, что на столах, термостатах, колбах, пробирках и прочей лабораторной утвари неизменно лежал толстый слой никогда не стиравшейся пыли.
Когда отец стал систематически работать в лаборатории, Потапыч был возмущен и не скрывал, что это совсем не входит в его расчеты. Скоро он перешел к скрытому саботажу. Побившись с Потапычем некоторой время и не получив результатов, отец махнул на него рукой и разрешил ему проводить время на базаре. Вместо Потапыча отец решил приспособить в помощь себе меня. В ранние вечерние часы он брал меня с собой в лабораторию, и я стирал пыль с инструментов, следил за температурой термостатов, перемывал колбы и реторты, записывал цифры производимых отцом взвешиваний. Мало-помалу я входил в колею своих обязанностей и даже начинал кое-что понимать в опытах, производимых отцом. На моем попечении были также морские свинки, которых отец употреблял для своих экспериментов и которые жили в большой деревянной клетке, стоявшей в кухне у нас дома. Я кормил и поил этих свинок, следил за состоянием их здоровья, чистил клетку, подбрасывал солому. Особенно хотелось мне научиться самому производить взвешивания на химически точных весах. Это было целью моих стремлений, моим идеалом. И когда, наконец, после долгого искуса отец разрешил мне прикоснуться к заветным весам, и когда я сумел сделать свое первое взвешивание, оказавшееся правильным, я чувствовал себя настоящим ученым.
Постепенно лаборатория стала заслонять от меня все остальное — гимназию, бабки, разбойников, даже пароходы. Лаборатория стала стержнем моей жизни. Мне нравилось в ней бывать. Мне нравились ее стены, ее столы, ее аппараты и приборы, самый ее воздух, а больше всего — та полная мысли проникновенная тишина, которая наполняла ее помещение. Я мог часами сидеть в лаборатории, и мне никогда не бывало скучно. Переступая порог лаборатории, я всегда испытывал какое-то особое, праздничное чувство, какой-то особый подъем духа, какую-то внутреннюю торжественность, как верующий, переступающий ворота храма. И это, пожалуй, было не случайно. Оглядываясь теперь, много лет спустя, назад, я чувствую и понимаю, что именно в те ранние годы, когда я перемывал колбы и пробирки в убогой омской лаборатории, в моем сознании зародилась и стала крепнуть вера в разум, в науку, в знание, в право человека быть хозяином жизни на земле, вера, которая красной нитью прошла через все мое бытие.