Поэзия
4 сентября 1899 г. в моей жизни произошло важное событие: на уроке латинского языка я написал свое первое стихотворение. Начиналось оно словами:
Лети, лети скорее, время,
На всех парах и парусах! —
и как по форме, так и по содержанию было крайне неудовлетворительно. Но это не имело никакого значения. Важно было то, что внезапно, стихийно, точно по какому-то наитию, я заговорил рифмованными строками. Сколько я помню себя, я всегда что-нибудь сочинял, что-нибудь описывал — лес после дождя, санитарную станцию, поездку в сосновый бор и т. п. Когда я подрос, то стал пробовать свои силы на дневниках, гимназических сочинениях, статьях на текущие темы. В пятом и шестом классах я мечтал о славе публициста, идущего по стопам Писарева и Добролюбова. Но раньше мне не приходило в голову вторгаться в сферу беллетристики, а тем более поэзии. Я не считал себя призванным к чисто художественному творчеству. И вдруг такой неожиданный оборот!
Я был потрясен и увлечен. За первым опытом последовали другие. Я стал писать стихи чуть не каждый день. Давались они мне легко. Слова ловко укладывались в размеры, рифмы бежали одна за другой. Особенно часто вдохновению приходило ко мне во время уроков латинского и греческого языков. Тогда я становился глух и слеп ко всему всему окружающему и уходил в свое творчество. За час я иногда успевал написать стихотворение в 20-25 строчек. Я был в состоянии какого-то постоянного духовного опьянения. Я чувствовал, что в мою жизнь вошло что-то новое, яркое, жгучее, что-то такое, что открывает предо мной какие-то заманчивые, неизведанно прекрасные дали. И, полный подъема и восторга, я стремительно бросился вперед по новому пути.
Это было очень кстати, ибо мое душевное состояние с переходом в седьмой класс вступило в полосу кризиса. Причин тому было несколько.
Лето 1899 г. я проводил в Омске на «санитарной станции» для выздоравливающих военных, куда мой отец был отправлен в качестве заведующего. «Станция» была расположена в нескольких верстах от города в небольшом лесу. Больные помещались в палатках, а врач имел в своем распоряжении деревянный дом барачного типа, стоявший в середине большого сада. Вся наша семья переселилась на «станцию» вместе с отцом. Чемодановы приехали к нам в гости из Москвы. Мы жили лето вместе, и наши отношения с Пичужкой стали еще более тесными. Нам было уже по пятнадцать с половиной лет. За год Пичужка сильно повзрослела. В ней развились болезненное самолюбие и чрезвычайная мнительность. Она стала ревнивой. Как-то раз в то лето я знакомил ее с картой звездного неба и потом попросил ее выбрать ту звезду, которая поправилась ей больше всего. Пичужка оглядела небосвод и указала пальцем на Капеллу в созвездии Возничего. Я засмеялся и сказал;
— По Сеньке и шапка. Знаешь ли, какую звезду ты выбрала? Капелла — звезда ревности.
На Пичужку это произвело сильное впечатление. На протяжении лета мы вместе много думали, читали, переживали, а также — чего не было раньше — много ссорились. Впрочем, за это последнее я должен принять значительную долю вины на себя. Девизом моим в то лето было: «Хочу и буду!» — и этот принцип я проводил в жизнь круто, прямолинейно, не всегда считаясь с чужими чувствами, даже с чувствами столь близкого мне человека, как Пичужка. Однако, когда лето кончилось и Пичужка уехала в Москву, я остро почувствовал всю глубину своей потери. В своем дневнике я патетически записывал: «Маленький желтый вагон второго класса унес все, что у меня есть дорогого на свете». А вместе с тем я чувствовал, что лишился редкого друга, — может быть, даже больше, чем друга, — с которым привык делиться всеми своими мыслями, переживаниями, намерениями. С этого времени и вплоть до окончания гимназии моя переписка с Пичужкой стала особенно частой, обширной, многогранной. Но она все-таки не могла полностью заменить личное общение. И это невольно рождало в моей душе чувство неудовлетворенности и грусти.
Другим обстоятельством, действовавшим разъедающим образом на мою психологию, был сильно обострившийся как раз в это время разлад между мной и моими родителями, в особенности между мной и матерью. В сущности, ничего серьезного не было. Просто в нашем доме разыгралась еще одна вариация на старую, как мир тему об «отцах и детях». Но мне тогда она казалась событием исключительного значения, и я глубоко переживал ее. Мои родители, как и все родители вообще, считали, что именно они держат в руках «истину», и, естественно, старались вложить свою «истину» в мою голову, причем мать благодаря своему горячему, вспыльчивому темпераменту не всегда делала это с учетом моего самолюбия. А ведь мальчишки в 15-16 лет дьявольски самолюбивы! К тому же я от природы отличался упрямством и самостоятельностью.
— Ну, на что это похоже? — часто бывало говорит мать. — Ты эгоист, ты сух и бессердечен, ты ни с кем не уживаешься, ты всем норовишь сказать что-нибудь грубое и неприятное… Разве так поступают хорошие сыновья?
— А зачем мне быть «хорошим сыном»? — саркастически отвечаю я. — И где доказательства, что так называемые хорошие сыновья действительно являются хорошими?
— Ты молод и ничего не понимаешь! — начинает горячиться мать. — Ведь я стараюсь для твоей же пользы. Вырастешь — сам благодарить будешь.
— Что ты все о моей пользе печешься? — возражаю я. — Я сам о себе позабочусь. Есть голова на плечах. Просто ты хочешь подогнать меня под известные рамки, которые тебе привычны. Но я этого не желаю. Я не позволю родительскому деспотизму насильно связывать мою волю.
Мать приходит в раж, краснеет, начинает кричать, что я «дерзкий мальчишка», что она готова «отказаться от меня», что в 40 лет я пожалею о своем теперешнем поведении, и затем, хлопнув дверью, уходит в свою комнату. А вечером я берусь за свой дневник и вывожу в нем строки вроде следующих:
«Моя личность — корабль, рассудок — мой руль, которого корабль слушается. Поверните руль — корабль повернется. Но сначала сумейте повернуть руль».
Так как мать мало заботилась о том, чтобы «повернуть руль», стычки продолжались, разлад углублялся, — и так до самого окончания гимназии. Только летом 1901 г., перед моим отъездом в университет, когда мать осознала и примирилась с тем, что я уже перестал быть ребенком и превратился во взрослого человека, в семье наступил мир, и мы опять стали добрыми друзьями. Однако осенью 1899 г. война «отцов и детей» была в полном разгаре. Я вел ее упорно и настойчиво, но она все-таки тяготила меня и до известной степени нарушала мое душевное спокойствие.
Еще одним — и очень важным — обстоятельством, отражавшимся на моем состоянии, была гимназия. После того, что было пережито зимой 1898/99 г., гимназия теперь вызывала во мне лишь одно чувство — глубочайшее отвращение, лишь одно желание — бежать подальше от ее стен. Всякие фиговые листочки были окончательно сдернуты в ходе событий прошлого года. Директор, инспектор, учителя, программа занятий, система воспитания, даже само здание гимназии стали мне ненавистны и противны. В полном отчаянии я писал Пичужке: «Я положительно с ужасом думаю о том, что мне еще два года предстоит оставаться в гимназии». К тому же наш дружный боевой класс теперь как-то «размагнитился» и осиротел: Олигера не было, Бобылев и Петросов перевелись в другие города, наш старый кружок распался, а создать новый среди учеников нашего класса было трудно. Я оказался в состоянии известной духовной изоляции, которую отчасти смягчала дружба с Михаилом Хаймовичем, сидевшим на одной со мной парте.
И все это вместе взятое: разлука с Пичужкой, домашний разлад, враждебность к гимназии, распад кружка, отъезд Олигера — создавало у меня чувство одиночества, тоски, беспокойства. Я не находил себе места, я о чем-то жалел, чего-то хотел, к чему-то стремился. Поэзия сразу дала выход и вместе с тем перебила все эти настроения и понесла меня на крыльях творческого увлечения куда-то вперед, в неведомую даль…
Скоро одно случайное обстоятельство сразу создало мне репутацию «поэта», по крайней мере, в стенах нашей гимназии. Случилось это так. В 1899 г. в Южной Африке началась англо-бурская война. Она сильно всколыхнула тогдашний политический мир. Россия сразу заняла позицию против Англии и за буров. При этом произошло любопытное пересечение двух совершенно противоположных политических линий. Царское правительство и связанные с ним официальные круги сочувствовали бурам, потому что «императорская Россия» враждовала с Великобританией, особенно в Азии. Либеральные, радикальные и вообще прогрессивные слои, в вопросах внутренней политики стоявшие в оппозиции к царизму, в данном случае также сочувствовали бурам, потому что они были возмущены, как тогда говорили, «нападением сильного на слабого». В результате вся Россия, как официальная, так и оппозиционная, оказалась на стороне буров, и это нашло свое отражение даже в Омске. В то время во всех домах распевали бурский гимн и развешивали на стенах портреты бурских вождей, а в военных, административных и учебных заведениях с разрешения начальства производились денежные сборы «на буров». Такой сбор был объявлен и у нас, в гимназии. Я был горячий «пробур» и повел энергичную агитацию в пользу сбора. В нашем классе мои усилия увенчались успехом — было собрано 20 рублей, но зато в восьмом классе все, за исключением двоих, отказались что-либо пожертвовать. Я был глубоко возмущен, и на ближайшей большой перемене между седьмым и восьмым классами произошла крупная стычка, едва не закончившаяся кулачным боем.
С каждым новым месяцем войны моя симпатия к бурам все больше возрастали. Я радовался их победам, огорчался их неудачам. Я жил душой в Южной Африки, я мечтал о том, чтобы сражаться за буров. Мое поэтическое изображение было целиком захвачено драматическими событиями в Трансваале и Оранжевой республике.
Однажды учитель словесности Смирнов коснулся на своем уроке англо-бурской войны и при этом произнес большую политическую речь.
Класс был очень доволен его неожиданным экскурсом в современность, сразу же посыпались вопросы и комментарии. Вдруг Михаил Хаймович, не предупредив меня, брякнул:
— А вы знаете, Николай Иванович, мой сосед написал стихотворение о бурах.
— Какое стихотворение? — быстро спросил Смирнов.
Я был застигнут врасплох и в ответ на требование Смирнова должен был дать ему написанное мной накануне стихотворение «Св. Елена», мотивом для которого послужил тот факт, что захваченный англичанами в плен бурский генерал Кронье был интернирован на острове св. Елены. Смирнов взял в руки листочек бумаги и начал читать вслух:
На бурном, косматом просторе
Скала одиноко стоит.
Кругом неприютное море
С утра и до ночи шумит.
— Недурно, недурно! — проговорил Смирнов. — Хотя чувствуется влияние Лермонтова.
Дальше в стихотворении в весьма патетических тонах рассказывалось, как на этой скале все время стоит человек, вперивший и горизонт свои очи, как «тяжелые думы мелькают» за его гордым челом, как этот человек, подобно льву, томится в своей каменной клетке и как он всей душой рвется туда, на родину, «где гибнут друзья за свободу, где пули и ядра свистят». Но — увы! — кругом лишь пустынное море, которое держит узника крепче всяких цепей. Стихотворение заканчивалось словами:
И с бешеной злобой он ходит
По краю пустынной скалы
И мрачного взора не сводит
С глубокой, таинственной мглы.
Кругом — бесконечное море,
Угрюмые волны шумят,
Гудит ураган на просторе
Да чайки тоскливо кричат…
Смирнов закончил чтение, разгладил листок и резюмировал:
— Заслуживает внимания.
По окончании урока Смирнов взял стихотворение с собой в учительскую, а на другой день вся гимназия уже знала о рождении нового, собственного, доморощенного «поэта». Мое стихотворение ходило по рукам, его переписывали, читали и даже заучивали наизусть. Моя репутация «служителя муз» сразу была установлена.
Несколько времени спустя мне удалось еще больше ее поднять и укрепить. Как-то раз Чудовский задал нам на уроке перевести 15 стихов из «Энеиды» Виргилия. Вдруг Хаймович шепнул мне на ухо:
— А почему бы тебе не перевести в стихах?
— В самом деле! — воскликнул я. — Это прекрасная идея!
И я принялся за работу. Перевод пошел легко, и минут через сорок я подал Чудовскому свою тетрадку, в которой оказались переведенными не 15, а 25 стихов. Чудовский, по своему обычаю, стал просматривать поданные ему работы тут же, в классе. Когда он дошел до моей работы, на лице его выразилось удивление. Это удивление еще больше возросло после того, как чтение было закончено. Чудовский подозрительно посмотрел на меня и спросил:
— Это кто писал? Вы сами?
— Конечно, сам, — несколько обидевшись, ответил я.
— Хорошо, очень хорошо, — продолжал Чудовский. — Я очень сочувствую переводу Виргилия на русский язык не гекзаметром, как в подлиннике, а пятистопным ямбом, как вы сделали. Так выходит живее и более соответствует духу русского языка.
Моя работа опять пропутешествовала в учительскую, а на пятом уроке в тот же день преподаватель греческого языка Версилов вдруг обратился ко мне с неожиданным вопросом:
— Я человек ревнивый… Вы переводите стихами Виргилия, — отчего вы не побалуете меня как-нибудь стихотворным переводом Гомера?
Отчего? Оттого, что в гимназии я как-то не чувствовал и не понимал греческого языка. Несмотря на всю мою вражду к классицизму, латинский язык производил на меня сильное впечатление своей спокойной величавостью, своей логичностью, своим металлическим звоном. Но греческого языка я не любил. Так Версилов и не дождался от меня переводов Гомера. Зато к переводам римских поэтов, я, в конце концов, пристрастился и достиг в этой области довольно значительного искусства. Чудовский, который не мог мне простить прошлогодней истории, видя мое усердие по «производственной части», постепенно стал смягчаться, и одно время казалось, что наши с ним отношения наладятся. Однако этому помешал Гораций, или, вернее, знаменитая «Десятая ода» Горация. Чудовский просил меня перевести ее стихами.
Я согласился и однажды принес в класс следующее произведение:
Ты лучше проживешь, Лициний, коль надменно
Не станешь путь держать от берегов вдали
Иль, опасаясь бурь, держаться неизменно
Обманчивой земли.
Кто возлюбил во воем средину золотую,
Тот избегает жить и в нищенской избе,
И в раззолоченном дворце, чтоб зависть злую
Не возбуждать к себе.
Гигантскую сосну сильнее вихрь качает,
И башни рушатся грознее с высоты,
И чаще молнии грозою ударяют
В высокие хребты.
Мудрец надеется во всех бедах, а в счастье
Боится перемен, довольствуясь судьбой, —
Юпитер, ниспослав нам зимнее ненастье,
Порадует весной.
Пусть худо нам теперь — придет пора иная:
Не вечно Аполлон натягивает лук,
Но будит муз порой, веселием пленяя,
Священной цитры звук.
В несчастиях душой не падай малодушно,
Но мудро паруса тугие убирай,
Хоть ветер радостный и мчит тебя послушно
В далекий счастья край.
Чудовский был очень доволен и рассыпался в комплиментах по адресу моего перевода. Но затем, вопреки обычаю, он перешел к характеристике Горация вообще и его «Десятой оды» в частности. При этом Чудовский на все лады превозносил философию той «золотой середины», столь ярким представителем которой был Гораций. Во мне сразу проснулся дух противоречия:
— Почему вы думаете, Александр Игнатьевич, что «золотая середина» такая хорошая вещь? — спросил я, прерывая поток красноречия Чудовского. — Разве Прометей был представителем «золотой середины»? Разве Сократ был представителем «золотой середины»? Разве Колумб был представителем «золотой середины»? Мне кажется, наоборот, что все великое в истории человечества было создано не людьми «золотой середины», а людьми смелого дерзания, людьми, являвшимися полным отрицанием этой самой «золотой середины».
Чудовский вскипел и, строго глядя на меня сквозь золотую оправу своих очков, стал раздраженно доказывать, что в жизни часто встречаются «опасные мечтатели», которые и себя губят и другим покоя не дают. Такие люди являются проклятием для своего отечества и причиняют совершенно ненужные беспокойства для начальства.
— Бойтесь этих людей! — с трагическим шестом воскликнул Чудовский. — Сторонитесь от таких людей! Они вас до добра не доведут.
Ни для кого не составляло тайны, в кого именно метил латинист. Я принял вызов и со всем пылом обрушился на Горация.
— Кто такой Гораций? — восклицал я. — Лакей, который угодничает и падает ниц пред Меценатом. Чему он учит? Он учит пошлейшему мещанству. Он весь полон гнуснейшего духа. От него несет запахом тления и моральной мертвечины. А нам хотят навязать Горация как идеал, достойный подражания.
Чудовский вскочил с кафедры, и между нами загорелся острый, насыщенный взаимным раздражением спор, сразу напомнивший прошлогодний конфликт из-за классицизма. Хаймовичи и еще несколько гимназистов поддерживали меня. Спор, как и надо было ожидать, кончился ссорой. В результате Чудовский перешел со мной на строго официальный и даже неприязненный тон, а я прекратил делать переводы латинских авторов.
Несмотря на то что зима 1899/1900 г. проходила у меня под знаком минорных, сумрачных настроений, поиски огней жизни продолжались. И притом очень интенсивно. Но только на них неизбежно ложился отпечаток этих настроений. Я много читал, но меня больше тянуло теперь к мрачным, демоническим, потрясающим душу произведениям. Особенно неотразимое впечатление в этот период на меня производил Байрон. Я увлекался им до полного самозабвения. Я знал наизусть массу его лирических стихотворений, мог целыми страницами декламировать из «Чайльд-Гарольда», но больше всего я восхищался «Манфредом» и «Каином». «Каина» я считал величайшим произведением XIX в., и с «Каином» в руках, в своей комнате, в полном одиночестве, я встретил новое, XX столетие. Под моим влиянием в нашем классе создался маленький кружок «байронистов», читавших и перечитывавших великого британского поэта. Я очень полюбил также Лермонтова, особенно поэму «Мцыри», которую я выучил наизусть. В эту зиму я много читал Л. Толстого, и, хотя отношение к нему у меня было двойственное, его произведения, несомненно, сыграли крупную роль в моем развитии. Отчасти это объяснялось тем, что Толстым сильно увлекался Михаил Хаймович. Однако, в отличие от меня, ценившего в Толстом великого художника, Хаймович высоко ставил его философию и даже причислял себя в какой-то мере к «толстовцам».
Когда наступила весна и земля стала покрываться ковром свежей зелени, мы с Михаилом открыли одно ни с чем не сравнимое наслаждение. Мы брали у моста маленькую гребную лодочку и подымались вверх по течению Оми. Город оставался позади. Мы медленно плыли по тихим водам реки. Мимо нас задумчиво бежали поля, перелески, песчаные дюны, низко склоненные кусты ивняка. Потом мы приставали в каком-нибудь уютном затоне и вылезали из лодки. Скинув сапоги и рубашки, мы ложились на горячую от солнца песчаную косу. Забросив руки за голову, мы подолгу молчали и смотрели в далекое синее небо. Наши души при этом переполнялись каким-то особым, исключительным чувством. Нам казалось, что мы слиты воедино со всей окружающей природой, что мы являемся как бы органической частью ее. Нам казалось, что мы слышим могучую, многогранную песню жизни, что мы ощущаем биение пульса каждого насекомого, каждого цветка. Мы молчали, слушали и думали. И сердца наши уносились куда-то вдаль и ввысь, полные глубокого, почти молитвенного упоения.
С тех пор мне многое пришлось повидать на свете: норвежские фиорды и скалы Шотландии, французскую Ривьеру и итальянские озера, кавказские вершины и острова Японии, синеву Атлантики и вспененные гребни тихоокеанского прибоя… Но никогда и нигде я не испытывал того остро захватывающего ощущения красоты природы, как тогда, на тихом берегу Оми, в скромной обстановке простой сибирской реки, обрамленной простым сибирским ивняком. Вот что значит иметь 16 лет от роду и душу, еще не засоренную обилием жизненных впечатлений!
Когда нам надоедало молчать, начинались задушевные беседы. Говорить о текущих мелочах жизни в такой обстановке и в таком настроении не хотелось. На ум невольно приходили большие мысли о больших вещах. Чаще всего мы так или иначе подходили к той основной проблеме, которая в прошлом занимала столь многих философов и которая глубоко волнует каждую юную душу: в чем смысл жизни? В чем счастье человека?
Михаил в ответ на эти вопросы неизменно апеллировал к Л. Толстому. Я же, наоборот, атаковал Л. Толстого со всей доступной мне в то время убедительностью. Помню, однажды мы заговорили о «Войне и мире» и «Воскресении», которые я незадолго перед тем прочитал.
— «Война и мир» — великолепный, гениальный роман, — с энтузиазмом говорил я. — Это лучший роман в русской, да, пожалуй, и в мировой литературе, поскольку я знаю мировую литературу. Толстой куда выше и глубже Тургенева. Но мне не очень нравятся рассуждения Толстого в романе…
— А что ты скажешь о «Воскресении»? — перебил меня Михаил, задумчиво глядя в даль зеленых полей, расстилавшихся на том берегу Оми.
«Воскресение», — отвечал я, — мне очень понравилось. Картины великосветской, судебной, тюремной жизни замечательны. Но мне режет ухо самая закваска романа, меня не трогает драма Нехлюдова. Страшно он носится с собой, с каждым своим чувством, с каждым переживанием. Часто так и хочется сказать: «Брось свою барскую блажь!» И вообще я не понимаю и не одобряю дух нового учения Толстого.
— Ты думаешь о непротивлении? — еще более задумчиво спросил Михаил.
— Да, о непротивлении, — откликнулся я. — Какой-нибудь негодяй заберется ко мне в дом, станет все бить, ломать, переворачивать, а я должен ему свою ланиту подставлять?.. Нет, это мне не по характеру! Да это и противно человеческой натуре.
— А может быть, в этом как раз высшая мудрость и высшее счастье? — возразил Михаил.
— Нет, такой морали я понять не могу, — воскликнул я. — Жизнь есть борьба! Высшее счастье — это полюбить какую-нибудь идею такой любовью, какая только возможна для человека. Служить идее, работать для идеи, думать об идее и жертвовать ради идеи всем — дружбой, любовью, жизнью, честью.
В другой раз мы как-то имели длинную дискуссию о любви, о семье, о женщине. Поводом опять послужил Толстой. Оба мы незадолго перед тем прочитали «Крейцерову сонату» и находились целиком под впечатлением этого замечательного произведения. Михаил и тут был склонен становиться на точку зрения Толстого, у меня же философия последнего вызывала крайнее негодование.
— Ты понимаешь, Михаил, — горячился я. — Я глубоко уважаю Толстого как великого художника. Возможно, это самый великий писатель русской литературы. Но его взгляды часто приводят меня в бешенство. Возьми, например, отношение Толстого к женщине. Какую он отводит ей роль? Во что превратилась в конце концов Наташа в «Войне и мире»? В располневшую, самодовольную самку. И это все. А ведь Наташа — идеал Толстого. Еще хуже в «Крейцеровой сонате»…
— А может быть, так лучше? — возражал Михаил. — В наших, еврейских, семьях женщины занимаются обычно семьей, детьми, хозяйством, а ведь еврейские семьи самые крепкие. И мужья и жены живут у нас лучше, чем у вас, православных.
— Ты совершенный ретроград, — кипятился я. — Ты скоро будешь отстаивать «Домострой».
— Ничего подобного! — с возмущением отпарировал Михаил. — Но только я уверен, что хорошая жена должна жить для семьи. А чего ты хочешь от жены?
Мы оба лежали на песчаном берегу реки, подставляя открытые спины лучам еще горячего послеполуденного солнца. Плакучие ивы купали свои ветви в струях тихо бежавшей воды. Где-то высоко, в прозрачном весеннем воздухе слышались голоса птиц. Вопрос Михаила невольно заставил меня задуматься. После некоторого молчания я уже более спокойно отвечал:
— Жена, по-моему, должна быть лучшим и самым близким другом своего мужа. Не только любящей женой, но и другом. Муж и жена — духовное единство, порожденное сходством взглядов и убеждений. Между мужем и женой должно быть полное равенство.
Михаил усмехнулся и добавил:
— Ты хочешь невозможного. Да и нужно ли это?..
Лето 1900 г. я опять проводил вместе с Пичужкой. На этот раз наши семьи решили устроить «съезд» в Сарапуле, где жили наши общие родственники. В конце мая я отправился в Москву и оттуда вместе с семьей Чемодановых приехал в Сарапул. Днем позже в Сарапул приехала моя мать со всеми остальными детьми. Мы поселились вместе с нашими родственниками в большом деревянном доме, вокруг которого был обширный, но запущенный сад, и промели в этом тихом прикамском городке все лето.
Пичужка только что окончила гимназию (в то время женские гимназии имели семь классов) и как-то сразу перескочила в разряд «взрослых». К тому же духовно и физически она сильно выросла за прошедший год. Это был уже не подросток, как на «санитарной станции», а молодая девушка, которая, несмотря на свои 16 лет, рассуждала зрело и понимала много. По сравнению с ней, я, которому предстояло еще целый год «трубить» в гимназии, чувствовал себя почти мальчиком. Раньше в нашей двойственной дружеской «антанте» я обычно играл первую скрипку, Пичужка же удовлетворялась положением младшего члена. Теперь роли переменились, и я как-то невольно стал смотреть на Пичужку снизу вверх. К этому имелось у меня еще особое основание.
В то сарапульское лето главной моей болью был вопрос: есть у меня талант поэта или нет?
Писать, творить уже стало для меня потребностью. Стихи сами собой складывались в голове, руки невольно тянулись к перу и бумаге. И выходило как будто бы довольно складно. Но значит ли это, что у меня есть настоящий, большой поэтический талант? В 16 лет все пишут стихи, однако Пушкины и Некрасовы рождаются раз в столетие. Что ж я такое: один из обыкновенных гимназических стихоплетов или же человек, отмеченный «искрой божьей»?
Настроения мои часто и резко колебались то в одну, то в другую сторону. Иногда мне казалось, что в душе у меня горит яркий огонь таланта и что мне суждено стать крупным поэтом. Тогда я воображал себя вторым Некрасовым (я признавал только «гражданскую поэзию») и в ярких красках рисовал, как я отдаю все свое дарование на службу делу народа и как мой гневный стих ударяет по сердцам людей «с неведомою силой». В такие минуты я чувствовал себя счастливым, могучим и непобедимым. Иногда же, наоборот, мне казалось, что я совершенная бездарность, что стихи мои никуда не годятся и что все мои творческие попытки являются лишь «пленной мысли раздраженьем». Тогда на меня находили уныние, депрессия, неверие в свои силы. В такие минуты я ходил мрачный, нелюдимый и любил декламировать знаменитой гейневское «Warum?»:
Warum sind denn die Rosen so blass,
O, sprich, mein Lieb, warum?
Wanim sind denn im gr?nen Grass
Die blauen Veilchen so stumm?[20]
И, дочитавши до конца это изумительное стихотворение, я в состоянии глубокого пессимизма задавался вопросом:
— Разве жизнь, природа, человечество, идеи, мысли, чувства, радости, печали, стремления — разве все это не есть одно сплошное, роковое «Warum?»
Я тщательно скрывал от всех минуты моих упадочных настроений, но пред Пичужкой моя душа открывалась. Я искал у нее утешения и одобрения. И она мне это давала. С каким-то чисто женским умением она успокаивала меня и возвращала мне веру в самого себя. Особенно врезался мне в память один случай.
Как-то тихой лунной ночью мы с Пичужкой возвращались на пароходе в Сарапул из Чистополя, куда мы ездили проводить знакомого приятеля. Спать нам не хотелось, и мы долго сидели на палубе, наслаждаясь открывавшейся перед нами картиной. Могучая темноводная Кама тихо сияла под серебром лунного света. Высокие берега, густо поросшие хвойными лесами, угрюмо свешивались над ее шумными струями. Равномерные удары пароходных колес гулко отражались по крутоярам, переливались протяжным эхом и где-то замирали вдали.
Потом мы заговорили. Я вновь коснулся своего больного вопроса. Я долго доказывал Пичужке, как важно было бы, чтобы я имел поэтический талант: я горы сдвинул бы с места, я поразил бы в самое сердце «ликующих и праздноболтающих», я вдохновил бы своей песней народ на борьбу. Я закончил свои мечты горестным восклицанием:
— Если я не стану большим поэтом, то не стоит жить!
Пичужка дружески положила руку на мое плечо и каким-то особенно проникновенным{6} голосом сказала:
— Жить стоит, если ты даже и не станешь большим поэтом.
Пичужка была права. С тех пор прошло много, очень много лет. Я не стал ни большим, ни даже маленьким поэтом. И тем не менее, оглядываясь на весь пройденный мной путь, я с глубоким убеждением могу воскликнуть:
— Да здравствует жизнь!