Поворот к общественности
Лето 1898 г. овеяно в моей памяти какими-то особенными ароматами теплоты и задушевности. Вместе с тем это было важное и знаменательное лето в моей жизни. В нем отсутствовали крупные события или яркие впечатления, как в годы моих поездок в Верный или на арестантской барже. На поверхности все было тихо, спокойно, почти однообразно. Но зато в глубине шла неустанная, интенсивная работа. Рождались новые мысли. Пробуждались новые чувства. Намечались новые пути развития. Огни жизни постепенно подымались над моим умственным горизонтом…
В это лето я совершил свою первую большую поездку один. Еще зимой Пичужка усиленно звала меня на каникулы в Москву. Мне тоже очень хотелось ее повидать. Решено было, что с окончанием ученья в гимназии я поеду к родственникам, — и поеду самостоятельно! Эта мысль заранее приводила меня в состояние особого подъема, почти восторга. И когда, наконец, в одно ясное солнечное утро, тяжело нагруженный всякими «подорожниками», я вскочил в ярко-зеленый вагон третьего класса, когда свистнул паровоз и мимо меня, все ускоряя свой бег, поплыли белые стены вокзала, — я вдруг почувствовал себя «взрослым». По платформе торопливо семенила ногами моя мать в сопровождении всего нашего многочисленного семейства. Она приветливо махала рукой и кричала в открытое окно вагона:
— Берегись, Ванечка! Не попади под поезд!..
И затем добавила:
— В большом свертке пирожки, а в маленьком — чай с сахаром.
Но мне было не до пирожков и не до сахара.
В то время путь от Омска до Москвы занимал шесть суток. В Челябинске была пересадка, и поезда на Самару надо было ожидать 12 часов. Я воспользовался перерывом и, выпивши в станционном буфете «пару чаю» с вывезенным из Омска продовольствием, пошел бродить по окрестностям. Челябинск был расположен тогда в нескольких верстах от вокзала. По-видимому, челябинцы, как и омичи, не сумели вовремя дать хорошую взятку строителям железной дороги и вынуждены были платиться за это необходимостью ездить на станцию по длинной, невероятно пыльной дороге. Сам Челябинск в конце прошлого века представлял жалкую картину: маленькие подслеповатые домишки, пара церквей, две-три изрытые ямами улицы, грязная базарная площадь и облезлое здание тюрьмы на выезде. Ровно восемь лет спустя я провел два кошмарных дня в этой тюрьме, когда после 1905 года шел этапом в сибирскую ссылку. Но тогда это еще было скрыто в тумане будущего.
От Челябинска наш полупустой поезд стал понемногу наполняться. В мое купе сели трое: молодой чиновник акцизного ведомства с женой и грузный, пожилой поп, ехавший в Москву в командировку. Поп был самый настоящий, ядреный поп — в темно-серой рясе, в круглой с поднятыми полями шляпе, с большой окладистой бородой и огромной бородавкой под носом. Говорил поп басом. На каждой станции выходил и всегда возвращался то с жирной курицей, то с бараньей ножкой или крынкой топленого молока. В отношении меня поп сразу взял отечески-покровительственный тон и любил говорить:
— Ну-с, молодой человек, так как же? Покушаем?
Это, однако, отнюдь не означало, что отец Феофил (так звали попа) приглашает меня разделить с ним трапезу. Ничего подобного! Отец Феофил вытаскивал из саквояжа салфетку, аппетитно раскладывал на ней мясо, хлеб, огурцы и всякую прочую снедь, потом брал складной карманный нож и приступал к одинокому пиршеству. Ел он прожорливо, с икотой, громко чавкая и размазывая жир по губам. Мне всегда становилось противно. Когда же, наконец, все продовольственные запасы отца Феофила оказывались ликвидированными он утирал салфеткой рот и, вновь обращаясь ко мне, произносил:
— Ну-с, а теперь, молодой человек, не попить ли чайку? э?.. Древние мудрецы-то не зря говорили: в здоровом теле здоровый дух… Так-то!
Чтобы поменьше встречаться с моим спутником в рясе, я большую часть времени проводил на площадке вагона. Я любил часами стоять там, смотреть в окно, следить за вечно меняющейся панорамой гор, лесов, полей, рек, долин и думать… Думать не о чем-либо одном, ясном, определенном, а думать вообще, думать о многих вещах сразу, думать, точно плыть по широкой реке мыслей, без руля, без ветрил, отдаваясь на волю волн и течения. Это приносило мне какое-то глубокое успокоение, давало какую-то тихую, все существо переполняющую радость.
Однажды, вернувшись в вагон с площадки, я застал в моем купе горячий спор. Отец Феофил, пересыпая свою речь церковными изречениями, жестоко поносил Л. Н. Толстого. Особенно возмущался он взглядами великого писателя на брак. Акцизный чиновник пытался слабо возражать попу, а пришедшие на спор из соседних купе пассажиры что-то мычали себе под нос и то крякали, то красноречиво вздыхали. Во мне точно бес проснулся. Я любил Толстого, но еще больше я не любил отца Феофила. Перебив разошедшегося попа, я с авторитетным видом заявил:
— И ничего-то вы не понимаете в этом вопросе!
— Как не понимаю? — взревел поп.
— Да так, не понимаете! — дерзко ответил я. — Вы вот все насчет божьей благодати и прочее разоряетесь. А по-моему, так незаконный брак гораздо нравственнее законного.
— Что? — весь покраснев, как рак, закричал отец Феофил. — Как ты смеешь? Молокосос!
В страшном негодовании он совершенно забылся и перешел со мной на «ты».
— Во-первых, прошу меня не «тыкать», — отпарировал я. — А во-вторых, я прав. Разве вы не знаете, какие гадости прикрывает законный брак? Разве невеста часто не идет насильно под венец? Разве мужчины не женятся на деньгах?
Спор принимал характер скандала. Публика всегда охоча до подобных вещей. Моментально сбежались пассажиры со всего вагона, сгрудились около нашего куле и заволновались. Стали образовываться партии — за меня и за попа. Я же продолжал:
— Если люди сходятся в незаконном браке и готовы выдержать косые взгляды, сплетни, клевету, кривотолки, — значит, они действительно любят друг друга. Значит, такой брак хорош. А без любви брак безнравственен.
Отец Феофил был до такой степени потрясен моей дерзостью, что у него в горле дыхание сперло. Он только краснел, синел и что-то хрипел сквозь зубы, поминая «ехидну», вскормленную на груди. Среди собравшихся пассажиров пошел шум. На попа стали бросать иронические взгляды. Настроение «масс» явно поворачивалось в мою сторону. Отец Феофил, наконец, не выдержал, порывисто взбросил свое грузное тело с лавки и, хлопнув дверью, вышел на площадку. Постепенно все успокоились и разбрелись по своим местам.
После этого случая «дипломатические отношения» между мной и отцом Феофилом были прерваны, и мы расстались в Москве, даже не попрощавшись.
Семья Чемодановых проводила лето в деревне Кирилловке, верстах и сорока от Москвы. Место было типично среднерусское, тихое и красивое: лес, поля, луга, узкая извилистая речка, масса ягод, грибов и цветов. Снимали простенькую деревянную дачку с террасой. Тетя Лиля хозяйничала, тетя Юля философствовала о жизни и резонерствовала. По утрам пили молоко, в полдень обедали, часто ходили в лес или валялись на соседней полянке. Дети бегали, возились, играли, разбивали колени, резали пальцы. На воскресенье приезжал из города дядя Миша, тяжело нагруженный всякими свертками и заказами. Словом, внешне все было примерно так же, как в Мазилове, но только все мы, дети, стали на четыре года старше, и это накладывало новый отпечаток на всю нашу жизнь.
В один из своих приездов дядя Миша привез нам крокет. Мы стали играть на открытой полянке за дачей. Скоро увлечение крокетом превратилось в повальную эпидемию. Играли все (кроме теток), начинали сразу же после утреннего завтрака и продолжали весь день до глубокого вечера. За обедом или чаем говорили только о партиях, о «мышеловке», о крокаровании, о «разбойниках». Увлечение постепенно переходило в какое-то сумасшествие. Когда приезжал дядя, азарт становился еще большим. Чемоданов играл в крокет превосходно — у него был точный взгляд и крепкий удар. Если он выходил в разбойники, противная партия могла считать себя погибшей. Как и во все, что он делал, дядя Миша в крокет тоже вносил страстность и энергию. В воскресенье нам уже не хватало для игры дня. Дядя приносил на поле свечи, и мы нередко доигрывали партию в полной темноте, при их колеблющихся отсветах. Тетки смеялись и издевались над нами, но это не помогало. Особенно нападали они на дядю Мишу.
— Ну, что ты, старый дурак, с ума сходишь? — часто добродушно ворчливо останавливала его тетя Лиля.
Дядя Миша делал самый галантный жест рукой и задорно отвечал:
— По-римски — я еще юноша! У римлян мужчина до сорока лет считался юношей.
Спустя некоторое время крокет мне надоел, но Мишук и Гунька, Пичужкины братья, остались верны ему до самого конца дачного сезона.
Впрочем, главная прелесть лета в Кирилловке состояла не в этом. Главная прелесть состояла в моих отношениях с Пичужкой. Мы были ровесники и с раннего детства росли и развивались вместе. Правда, жили мы в разных местах: Пичужка — в Москве, я — в Омске; однако каждое лето мы проводили вместе два-три месяца, а в остальное время вели обширную переписку, в которой обменивались мыслями и чувствами обо всем, что нас интересовало: о гимназических событиях, о прочитанных книгах, о друзьях и знакомых, о домашних неурядицах, о театральных представлениях, о личных настроениях, о планах на будущее и о многом другом. Вся наша жизнь находила свое повседневное отражение в этой переписке. Мы обсуждали в ней различные вопросы, спорили, аргументировали, приходили к соглашению, иногда ссорились и, в конце концов, примирялись. В результате все наше духовное развитие не только шло параллельно, но и в постоянном тесном контакте и взаимодействии. Мы невольно влияли друг на друга и имеете с тем стимулировали друг друга. Эта дружба с Пичужкой, продолжавшаяся вплоть до окончания гимназии, являлась основным стержнем моей внутренней жизни в годы детства, отрочества и ранней юности и составляет одну из самых лучших страниц в книге моего прошлого.
В дальнейшем пути наши несколько разошлись: я пошел дорогой революции; Пичужка пошла дорогой передового, радикального культурничества. Она кончила Высшие женские курсы в Москве, работала сначала в воскресной школе для рабочих, потом на Пречистенских рабочих курсах, читала лекции, писала статьи и брошюры. Жизнь не очень баловала Пичужку. Ранний брак, семейные неудачи, необходимость самой содержать и воспитывать детей наложили свой отпечаток на ее натуру. Однако эта изящная, миниатюрная женщина бодро выносила удары капризной судьбы, неутомимо работала, систематически расширяла свой кругозор и образование. В советские времена Пичужка связала свою судьбу с рабфаками, а позднее, после ликвидации рабфаков, перешла на лекторско-литературную работу. Никогда не принадлежа ни к какой партии, она тем не менее всю жизнь отдала делу культурного подъема и просвещения трудящихся масс.
Расхождение путей отразилось и на наших отношениях с Пичужкой. Прежняя дружеская гармония исчезла. Появились известные трещины и диссонансы. К тому же революционная борьба бросала меня из одного места в другое и делала поддержание систематических связей очень затруднительным. Я годами не видал Пичужки. Переписка наша то вспыхивала, то угасала. Жизнь и работа в разных условиях, в разной обстановке, в разных странах (я провел много лет за границей, сначала в эмиграции, а потом, в советские времена, на дипломатической работе), естественно, создавала известное взаимное отчуждение.
Однако я навсегда сохранил и до сих пор сохраняю теплое чувство к ближайшему духовному спутнику раннего периода моей жизни, — самого важного периода в жизни каждого человека, когда закладываются основы его ума и характера, когда формируется его духовное «я».
Впрочем, я далеко забежал вперед. В то памятное лето в Кирилловке Пичужке шел 15-й год. Она находилась в том переходном состоянии полудевочки-полуженщины, когда все мысли и чувства так полны резкими колебаниями и противоречиями. Как живая, встает она в моей памяти: миниатюрно-худенькая, слегка угловатая, с смуглым лицом и шапкой ярко-черных, как вороново крыло, волос. Карие глаза смеются и дразнят. Пестрое ситцевое платье ловко обтягивает ее фигурку. От всего ее существа веет ароматом весны и очарованием начинающей пробуждаться юности.
Мы большую часть времени проводили вместе. Ходили гулять, собирали ягоды и грибы, играли в крокет, читали, разговаривали. Особенно я любил, когда (в сумерки или вечером Пичужка играла на рояле. Не в пример мне, она много и систематически занималась музыкой и к этому времени уже стала хорошей пианисткой. Пичужка садилась за клавиши, а я примащивался где-нибудь поблизости, в деревянной качалке или на полинявшем, выцветшем диванчике. Пичужка играла, а я слушал и думал. О чем? Я не всегда мог проконтролировать свои собственные мысли. Музыка вызывает у меня какое-то особое ощущение: точно я плавно и ровно плыву по широкому поющему морю. Без всяких усилий я двигаюсь вперед. Волны звуков катятся, набегают на меня, отбегают, снова набегают, а я плыву, плыву, и в голове моей в ответ этим волнам рождаются и вибрируют мысли-звуки, мысли-образы, которые не зависят от моей воли, которые живут сами по себе. Вот такие ощущения я часто испытывал в те вечера, когда Пичужка подходила к инструменту. Играла она Баха, Бетховена, Шопена, Рубинштейна, Мендельсона и многих других композиторов. Когда она кончала какую-нибудь вещь, я говорил ей:
— Ну, давай теперь осмыслим ее. Что хотел сказать композитор?
И мы начинали «осмысливать». Наше воображение рисовало одну картину за другой. Часто мы расходились в толковании. То, что мне казалось свистом осеннего ветра, Пичужке напоминало заунылую песню пьяного гуляки. Там, где мне слышались звуки колоколов, Пичужка улавливала ярмарочную музыку. Иногда мы спорили до хрипоты, роясь в поисках доказательств в биографиях композиторов. В это лето, однако, Бетховен не завоевал меня — любовь к Бетховену пришла позднее; но Бах произвел на меня огромное впечатление. Его фуги казались мне вершиной музыкального творчества. Когда Пичужка играла первую фугу, я почти видел перед собой высокие своды сурового готического храма и маленького органиста, несущегося на крыльях извлекаемых им из своего инструмента звуков в бесконечные пространства вселенной. Еще больше мне нравился Мендельсон. Его «Песни без слов» приводили меня в совершенный восторг. «Весенняя песня» и «Похоронный марш» трогали меня — каждое произведение по-своему — до глубины души. Я мог слушать их без конца. Больше всего, однако мы разговаривали. Оба мы зимой вели дневники. Теперь Пичужка читала мой, а я читал ее дневник, и страница за страницей вызывали у нас взаимный обмен мнениями, споры, рассуждения, наплыв новых мыслей. Очень любили мы также «рецензировать» прочитанные нами произведения. Читали мы в те годы страшно много — и русских и иностранных писателей. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Лев Толстой, Короленко, Мельшин, Диккенс, Войнич, Шиллер, Ожешко, Бичер Стоу, Шекспир, Гете, Гюго и другие мастера слова были нашими постоянными духовными спутниками. И хотя в письмах друг к другу мы обычно делились впечатлениями от прочитанных книг, но сейчас, летом, на свободе так интересно и приятно было поговорить поподробнее о том или ином произведении, почему-либо оставившем особенно сильное впечатление. Помню, однажды речь у нас зашла о Тургеневе вообще и об «Отцах и детях» в частности.
— Мне страшно правится Базаров, — восторженно говорил я. — Это мой идеал! Я так хочу походить на Базарова… И, знаешь, Пичужка, нынешней зимой я старался подражать Базарову и всем резать правду и глаза.
— Даже учителям?— перебив меня, быстро спросила Пичужка.
Ее вопрос привел меня в некоторое замешательство, ибо я все-таки не рисковал применять «базаровские методы» в моих отношениях с гимназическими педагогами.
— Учителям? — несколько смущенно переспросил я. — Нет, какие же разговоры могут быть с учителями? Но с товарищами я всегда откровенен: что думаю, то и говорю… И уж, во всяком случае, товарища я никогда не выдам. Это мое убеждение.
Пичужка заметила мое смущение и, лукаво посмотрев на меня, ответила:
— Вот видишь, твой Базаров не всегда годится… И потом он так резок и груб. Иногда он меня просто раздражает. Мне нравится Ипсаров из «Накануне». В нем меньше рисовки и больше искренности.
Мы вступили в длинный спор. У Пичужки был острый ум и умение находить аргументы. В конце концов, каждый остался при своем, но должен сознаться, что после этого разговора мое отношение к Базарову несколько изменилось: он по-прежнему очень правился мне, однако образ тургеневского героя как-то слегка потускнел в моем воображении, и слишком прямолинейно подражать ему я перестал.
В другой раз я спросил Пичужку, читала ли она только что появившийся тогда роман Г. Уэллса «Борьба миров»? Она ответила отрицательно. Тогда я с большим увлечением подробно рассказал ей содержание этого знаменитого произведения. В связи с моими астрономическими планами и занятиями оно меня сильно волновало. Пичужка тоже очень заинтересовалась фантазией английского писателя. Сидя на берегу тихой подмосковной речки, мы долго обсуждали вопрос о возможности межпланетных сообщений. Я рассказал Пичужке в этой связи все, что знал о Марсе и его каналах, лет за двадцать перед тем зарисованных итальянским астрономом Скиапарелли. В них верили серьезные ученые, усматривая в наличии каналов доказательство существования на Марсе высших форм жизни, подобных тем, какие существуют на Земле. Многие при этом полагали, что марсиане должны стоять по уровню культуры значительно выше земного человека. Закончив свое изложение, я прибавил, что больше всего на свете хотел бы побывать на Марсе.
— Ну, а если бы ты погиб при этом? — с некоторым раздумьем спросила Пичужка.
— Я готов рискнуть! — горячо ответил я. — Я отдал бы жизнь за такой полет.
Пичужка казалась заинтересованной и долго расспрашивала меня о технических возможностях столь смелого предприятия. Я выложил перед пей весь тот научно-фантастический материал, который ранее почерпнул у Жюля Верна и Уэллса. Пичужка слушала очень внимательно, и у меня было такое впечатление, что она «благословляет» меня на отважную попытку. Вдруг какая-то тень прошла по лицу Пичужки, она круто повернулась ко мне и голосом, в котором слышалось скрытое раздражение, неожиданно выпалила:
— Тетя все-таки права: ты — ужасный эгоист, Ванечка!
Я был поражен до глубины души.
— Эгоист? — в недоумении спросил я.
— Ну, подумай, — с горячностью отвечала Пичужка, — тебя здесь все любят, о тебе заботятся, тебя воспитывают, стараются удовлетворить каждое твое желание, а ты что? Ты готов наплевать на всех ради своего удовольствия лететь на этот проклятый Марс и неизвестно зачем ломать себе голову. А ты подумал о своих родителях, обо всех нас?
Я стал энергично возражать и апеллировать к толстой книге о «Мучениках науки», которую мы с Пичужкой читали за несколько лет перед тем. Но Пичужка ничего не хотела слушать.
— Нет, ты просто бессердечный человек… Вместо сердца у тебя электрический прибор!
Мне стало грустно. Мать уже давно обвиняет меня в сухости и черствости. Тетки при каждом удобном и неудобном случае твердят, что у меня «нет сердца». И вот теперь Пичужка, мой лучший друг, говорит об «электрическом приборе»… Неужели я уж так плох? В душе моей подымался глубокий внутренний протест, но я не был вполне уверен в своей правоте. Я подумал немного и сказал:
— Видишь ли, Пичужка, мне кажется, что я принадлежу к той породе людей, у которых разум преобладает над сердцем… Я — человек не сердечных, а рассудочных страстей.
Эти случайно вырвавшиеся у 14-летнего мальчика слова оказались пророческими. Правильность их была подтверждена опытом всей моей последующей жизни.
В памяти у меня встает и еще один случай. Сидя на лавочке, неподалеку от нашей дачи, мы с Пичужкой «рецензировали» гетевского «Фауста». Нам обоим очень нравилось это великое произведение, хотя всей глубины его мы тогда, конечно, не понимали. Это сказывалось, между прочим, и в том, что особенное наше внимание привлекали не Фауст и Мефистофель, а Гретхен. Мы горячо обсуждали ее трогательно-нежный, наивный образ, причем я с несколько-показной развязностью заявил:
— Нет, Гретхен — героиня не моего романа!
Пичужка возражала и при этом пустилась в длинные рассуждения о философии, морали и вечной женственности. Она, между прочим, в этот период почему-то была убеждена, что «полная жизнь» женщины кончается в 18 лет! Поэтому не было, пожалуй, оснований, сожалеть о «преждевременной смерти» Гретхен. пичужка впала почти в пессимизм, говорила грустно пониженным голосом, так что и я невольно поддался ее настроению.
Потом она оторвалась взглядом от земли, на которую упорно смотрела во время своих «размышлений вслух», как-то изящно, по-кошачьи, повернулась и подняла голову кверху. Был яркий летний день. По голубому синему небу медленно ползли блестящие белые облака. Солнечные лучи заливали деревушку, луга, невдалеке темневший лес. Пичужка вдруг вскочила с{4} своего места и, совсем преобразившись, воскликнула:
— Как тебе нравится мое новое платье? Она закружилась на месте так, что ее синяя сатиновая юбочка стала широко раздуваться по ветру. Я похвалил платье, которое действительно было прелестно, и видел, что это доставляет Пичужке большое удовлетворение. Потому она тряхнула своими густыми черными волосами, схватила меня под руку и потащила к речке крича:
— Пойдем на берег. Там я видела вчера чудесные цветы. Я буду венок плести, а ты будешь декламировать мне стихи.
Я не сопротивлялся.
Однако самое важное событие этого лета — событие, сыгравшее громадную роль в моем духовном развитии описываемого периода, — произошло в самом конце моего пребывания в Кирилловке. Как-то тетя Лиля, обычно мало вмешивавшаяся в наши дела с Пичужкой, порекомендовала нам прочитать роман немецкого писателя Шпильгагена «Один в поле не воин». Она сама читала этот роман в молодости, и он тогда ей очень понравился. В ближайший приезд из города дядя Миша привез нам произведение Шпильгагена, толстый том страниц на шестьсот, и мы с Пичужкой приступили к чтению. Иногда читали вслух, но большей частью читали в одиночку, по очереди, догоняя и перегоняя друг друга. Начали мы без большого энтузиазма, даже с известной прохладцей: несколько устрашали размеры книги и длинновато-мешковатая манера изложения. Отталкивала также книжность и высокопарность разговоров главных героев. Но с каждой новой страницей наше настроение менялось. На половине романа мы целиком были захвачены его событиями, а к концу не могли думать ни о чем, кроме разыгрывавшейся на его страницах драмы. Когда была дочитана последняя строчка, мы долго сидели молча. Наконец Пичужка сказала:
— Это все надо обдумать… У меня голова кругом идет.
Роман Шпильгагена представлял собой широкое и пестрое полотно. Действие его начиналось перед германской революцией 1848 года и феодальных владениях барона Тухгейма — мягкотелого, либеральствующего помещика, в глубине души, однако, переполненного традициями и предрассудками своего класса. В его доме вместе с сыном барона, Генри, воспитываются Вальтер, сын лесничего Тухгейма, и его двоюродный брат Лео, сын рано умершего крестьянина, который надорвался на работе для Тухгейма. Вальтер — мягкий, добродушный, романтический юноша — прекрасно уживается в баронской обстановке, впоследствии влюбляется и, в конце концов, женится на дочери Тухгейма, Амелии. Лео представляет ему полную противоположность. Мрачный, замкнутый, озлобленный вечной нуждой и побоями в доме отца, он ненавидит барона и презирает Вальтера и его семью. Некоторое уважение он чувствует только к сестре Вальтера, Сильвии, — гордой и сильной девушке, но и с ней Лео большей частью лишь соперничает и ссорится. Неудовлетворенный своим положением и жизнью, Лео ищет выхода в религиозном энтузиазме, но скоро разочаровывается в боге: этому помогает общение Лео со священником Урбансом, для которого религия — лишь «узда для народа» и хорошее средство для собственного возвышения. Затем Лео подпадает под влияние местного учителя естествознания Туски — революционера-демократа, ставящего своей задачей ниспровержение господства феодализма.
Приходит революция 1848 года. Крестьяне Тухгейма восстают, Туски стоит во главе крестьян, Лео ему помогает. Восстание кончается неудачей, и Туски, а вместе с ним и 17-летний Лео бегут за границу.
Проходит много лет. В Пруссии наступает эпоха гнилого компромисса между феодализмом и подымающей голову буржуазией. Феодалы во главе с королем правят страной, а буржуазия, в лице «партии прогрессистов», играет в оппозицию в стенах бессильного и безвольного прусского ландтага. На горизонте начинает вырисовываться фигура Бисмарка. Барон Тухгейм, в соответствии с веяниями нового времени, уже не живет больше в своем имении. Он Переселился в Берлин и породнился с европейским банкиром фок Зонненштейном, который теперь строит фабрики и заводы во владениях Тухгейма. Голодные крестьяне Тухгейма превращаются в голодных рабочих, ибо Зонненштейн знает, как выколачивается прибавочная стоимость. Вальтер тоже живет в Берлине. Он стал либеральным педагогом, писателем и за один из своих романов даже попал в тюрьму. Неожиданно на сцене вновь появляется Лео, но это уже совсем не тот человек, который когда-то бежал из имения Тухгейма. Годы, проведенные за границей, не прошли для него без следа. Теперь он — врач, образованный политик, блестящий оратор, светский человек с прекрасными манерами и умением очаровывать людей. Примитивный революционный демократизм Туски его больше не удовлетворяет. Он по-прежнему глубоко предан делу народа, но он хочет идти к «своей цели иным путем{5}. Он бесконечно верит в свои силы и готов принести на алтарь борьбы величайшие жертвы: покой, комфорт, успех, любовь, саму жизнь. Лео в одном месте говорит:
«Вы, мирные добродетельные люди, свивайте себе теплые гнездышки на безопасных утесах на берегу океана, а мне оставьте океан, который, к сожалению, не безграничен».
Лео опять встречается с Сильвией. На этот раз между ними вспыхивает сильная любовь. Сильвия верит в Лео и оказывает ему всяческую поддержку. План Лео сначала состоит в том, чтобы убедить «прогрессивную» буржуазию в необходимости опереться на рабочих в борьбе против феодализма, но это ему не удается. Тогда Лео круто поворачивает фронт и пытается убедить короля в важности привлечь на свою сторону рабочих для борьбы с буржуазной оппозицией. С помощью тетушки Сарры, состоявшей при дворе, Лео проникает к королю и развивает перед ним свои идеи. Король играет с Лео, дает ему денег для выкупа тухгеймских фабрик у Зонненштейна, дарит ему роскошную виллу, но отказывается назначить новое правительство, готовое проводить социальные реформы. Лео создает на тухгеймских фабриках ассоциацию рабочих, дело не клеится, ассоциация не в состоянии конкурировать с капиталистическими предприятиями и стоит накануне краха. Лео пытается спасти ассоциацию, заложив подаренную ему королем виллу ростовщику. Жертвуя любовью Сильвии, он хочет жениться на дочери одного генерала, для того, чтобы укрепить свои связи с придворной средой и усилить свое влияние на короля. Но все вокруг начинает рушиться. Ассоциация рабочих окончательно вылетает в трубу, ее члены в отчаянии сжигают фабрику, король умирает, Сильвия топится, а упавший духом, разочарованный Лео кончает жизнь на услужливо подстроенной автором дуэли.
Не подлежит сомнению, что роман Шпильгагена, который сам был прусским прогрессистом, является либерально-обывательской карикатурой на Лассаля. Он был опубликован в Германии вскоре после смерти последнего, в конце 60-х годов прошлого века. И когда лет десять спустя после Кирилловки, уже будучи сознательным марксистом, я перечитал «Один в поле не воин» еще раз, он поразил меня глубоко проникающим его духом мещанства. Мне было скучно и нудно пробегать длиннейшие рассуждения его героев и патетические описания их, не понятных мне, страданий.
Но тогда, в то памятное лето в Кирилловке, все было совсем иначе. Пичужка не зря сказала, что у нее «голова идет кругом». Наплыв новых образов, мыслей, впечатлений, вызванный романом Шпильгагена, был так велик, что мы несколько дней не могли прийти в себя. Точно пред нашими глазами поднялась какая-то завеса и пред нашим взором открылись какие-то дальние, широкие горизонты — еще не ясные, туманные, но бесконечно заманчивые и интересные. Впервые я читал картины революции, впервые я видел механизм западноевропейской политики (хотя бы и в плохоньком прусском издании), впервые я узнавал о наличии партий, парламента, министерств, впервые я слышал о рабочем вопросе и рабочих ассоциациях. Отрицательные черты романа — его прогрессистский дух, его извращение взглядов Лассаля — мне тогда не были заметны. Зато широкое полотно европейской жизни — такой свежей, свободной, сознательной по сравнению с условиями царской России — очаровывало меня, будило в моем сознании новые мысли, новые чувства. Лео сделался моим героем. Я стал говорить его словами и афоризмами. Я избрал его имя своим литературным псевдонимом. Я часто начинал теперь свои письма к Пичужке словами: «Моя дорогая Сильвия» — и заканчивал их подписью: «Твой Лео». Я старался подражать своему идеалу в поведении, внешности, манерах. Прочитав «Войну и мир», я сообщал Пичужке, что роман произвел на меня очень сильное впечатление и что я, пожалуй, готов признать за Л. Толстым талант, несколько напоминающий (но не достигающий) Шпильгагена! Это непомерное увлечение ныне совершенно забытым немецким писателем продолжалось у меня года два, и только в последнем классе гимназия оно было вытеснено уже более зрелыми и сознательными политическими настроениями.
Как бы то ни было, но роман Шпильгагена явился одной из важнейших вех в истории моего раннего духовного развития. До того в поисках огней жизни я шел по путям науки. Теперь начался постепенный поворот на путь общественности. Этот поворот совершился не сразу и прошел через ряд этапов, но в конечном счете он привел меня на ту дорогу, которая стала столбовой дорогой моей жизни.