«Заходи, у меня есть Джонджоли…»
«Заходи, у меня есть Джонджоли…»
Даже при плохой слышимости по телефону мне не нужно было догадываться, кто мог произнести это магическое слово, бывшее сорок лет тому назад кодом нашей дружбы.
Джонджоли — это грузинская трава с крошечными бубенчиками на тонких стеблях, которую маринуют в стеклянных банках, где она становится похожа на водоросли цвета хаки. Вкус у нее горьковато-кислый, и нет лучше закуски под белое сухое вино, чем джонджоли с малосольным сулугуни.
Когда-то в мои юношеские годы эту траву ещё подавали в «Арагви», но потом она исчезла, и, может быть, единственным человеком в Москве, у которого водилось присылаемое ему грузинскими родственниками джонджоли, был Булат Окуджава, всегда приглашавший меня на этот, понятный очень немногим, маленький пир.
У нас было о чем вспомнить за джонджоли.
Шестидесятые годы были гадами вэаимосозоания поэтов и читателей. Мы заново создавали читателей поэзии, высказывая вслух то, что думали они, а они создавали нас своей поддержкой, хотя порой она им дорого стоила. За распространение пленок с песнями Окуджавы или моей самиздатовской «Автобиографии» исключали из комсомола, из университета, увольняли с работы, налагали взыскания в армии. Мы были первыми додиссидентскими диссидентами в то время, когда Сахаров был привилегированным засекреченным специалистом, Солженицын — никому не известным учителем, бывшим зэком, а Бродский — школьником.
Общественная сцена была пуста, за исключением замаячивших на ней нескольких худеньких фигурок поэтов нашего поколения. Мы, наверное, не меньше чем раз сто выступали вместе с Булатом. Окуджаву называли «пошляком с гитарой», меня — «певцом грязных простыней». Вот как высказывался о нашем поколении первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов: «Во всяком половодье есть пена. Она присутствует и в молодой литературе. Особенно в творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы… Как метко сказал Л. Соболев, “на переднем крае такие устанавливают вместо пулеметного гнезда ресторанный столик для кокетливой беседы за стаканом коктейля”».
Другой секретарь ЦК ВЛКСМ — интеллигентный красавец Лен Карпинский — будущий номенклатурный диссидент, — признаваясь, что он сам любит послушать песни Окуджавы, тем не менее считал, что они опасны для «неподготовленной» молодежи.
Но чем больше нападок было в адрес Булата, тем больше было и слушателей. Сначала — из любопытства, а потом уже — из любви.
Многие из нас были идеалистами, впоследствии обманутыми историей. Это трагично, но, по-моему, все-таки лучше, чем изначально быть беспросветным циником и не иметь за душой никакой надежды — даже разбитой. Сегодняшней Белле Ахмадулиной вряд ли хочется, чтобы кто-нибудь помнил ее как романтическую комсомолочку-старосту курса, но таковой она была. Я до сих пор люблю раннюю песню Булата о комсомольской богине. Но даже эта романтическая чистота вызывала раздражение у давным-давно насквозь проциниченной номенклатуры, благословлявшей романтику лишь в целинно-новостроечном, пахмутовско-кобзоновском варианте.
В 1962 году Булат, Роберт, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристскую поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретарь Московской писательской организации — бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то «наверху» «вычеркнули» из списка. Мы единодушно, и Куняев в том числе, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу. Но вот что поразительно — он держал себя там с таким спокойным достоинством и с таким сдержанным ироничным любопытством, что порой казалось — это мы за границей первый раз, а он там — частый, слегка скучающий гость.
Все это выпускательство-невыпускательство за границу, цензурное унизительное надзирательство, диссидентские процессы, наконец, вторжение брежневских танков в Чехословакию разрушали наш романтизм. Будучи в Кишиневе на выступлении, Булат резко высказался против оккупации Праги. На него немедленно донесли, отменили концерты, опять закрыли перед ним границу.
Песни Окуджавы, поначалу такие грустно-озорные, становились все горше, все жестче.
Окуджава был первый в нашей стране поэт, взявший в руки гитару, но его гитара была беременна будущими песнями Галича, Высоцкого и многих других «бардов», при несвободе печати все-таки отвоевавших право на «магнитофонную гласность». Гражданский протест, не меньший чем в громовых раскатах Тринадцатой симфонии Шостаковича, звучал и в гитарных аккордах.
Это не могло не вызвать номенклатурной отместки.
Секретарь писательского парткома публицист Сергей Сергеевич Смирнов был человек двоякий, и, наверно, от этой двоя кости у него постоянно дергалось лицо, на котором затравленно прыгали глаза, убегая от прямого взгляда. Он выручил многих несправедливо брошенных в лагеря героев Брестской крепости и в то же время был председателем собрания, исключившего Пастернака из Союза писателей. В Сергее Сергеевиче продолжалась внутренняя борьба выручателя и исключателя. Он вызвал Булата на партком и, конвульсируя лицевыми мускулами, ткнул ему его «Избранное», изданное «Посевом». В предисловии было написано, что, хотя Окуджава формально и является членом партии, тем не менее все его творчество насквозь антикоммунистическое.
Смирнов потребовал от Булата немедленного опровержения. Такие «опровержения», по сути являющиеся унизительными заверениями в лояльности, тогда буквально «выжимали» из писателей.
Булат с присущим ему спокойным достоинством отказался, говоря, что не имеет никакого отношения к этому изданию. Тогда его исключили из партии. Исключатель опять победил в Смирнове выручателя. Решение парткома направили на утверждение в Краснопресненский райком. Узнав об этой истории, я просчитал ситуацию — в случае, если бы Булата исключили, его автоматически перестали бы печатать, запретили бы все выступления, и выход остался бы один — эмиграция.
18 июля 1973 года, в день своего сорокалетия, я устроил пир горой в Переделкино. Среди приглашенных были Константин Симонов и космонавт Виталий Севастьянов. Я поднял тост за отсутствовавшего Окуджаву и попросил Константина Михайловича, который всегда охотно помогал многим людям в беде, в том числе и мне, защитить Булата. И вдруг, совершенно неожиданно для меня, сталинский чиновник победил внутри Симонова автора «Жди меня» и, в общем, доброжелательного человека.
Один из моих любимых поэтов Великой Отечественной, вдруг став похожим на заурядного бюрократа, сухо и недвусмысленно, сказал:
— Но он же член партии, Женя… А член партии обязан выполнять решение первичной организации.
Это меня потрясло, потому что образ одного из поэтических героев моего детства рассыпался.
А тут еще Севастьянов поддакнул… Я собрался со всеми силами и, встав, сказал, что не могу позволить, чтобы на моем дне рождения кто-то мог задеть хоть словом моего отсутствующего друга. Симонов и Севастьянов вынуждены были уйти.
На следующий день, хотя я никогда не был членом партии, я немедленно написал письмо в защиту Окуджавы члену Политбюро, первому секретарю МК В. Гришину с просьбой меня принять.
Мне позвонил его тогдашний первый помощник Изюмов. «Советую вам взять это письмо, Евгений Александрович… Вопрос с Окуджавой уже практически решенный, и вы ему не поможете, а только настроите Виктора Васильевича против себя лично».
Я, однако, настаивал на своем. Гришин принял меня мрачно, но уважительно. Почему-то сначала, как ревизору, доложил мне экономическую обстановку в Москве, рассказал о трудностях перехода молочного производства со стеклянной тары на пакетную.
— Мы и так, и так с этими пакетами, Евгений Александрович, а они все текут и текут… Углы их слабое место, углы… Но мы эти углы в конце концов зажали…
Потом он громогласно всморкнулся — он именно не высмаркивался, а всмаркивался, то есть втягивал содержимое носа внутрь, куда-то, видимо, в лобные пазухи его испещренного государственными заботами лба, и заключил:
— Теперь насчет этого… как его… Окуджавова… Спасибо за своевременный сигнал, Евгений Александрович… Вы правильно заметили в вашем письме: «До коей поры московская партийная организация будет руководиться, сама того не понимая, из Мюнхена?» Действительно, до коей поры?! Так что я уже поговорил с Краснопресненским райкомом — выговором обойдемся… А то ваши писатели все время норовят вперед партии забежать, чтобы потом на партию все свалить. Этого мы им не позволим. Так вы и скажите этому Окуджавову…
Когда я приехал к Булату и рассказал ему в лицах мой разговор с Гришиным, он немножко посмеялся, а потом сурово сказал:
— Ну ладно… Конечно, тебе спасибо за хлопоты. Но ведь я тебя не просил… Может быть, лучше было бы, если меня бы исключили… Я уже давно себя сам исключил из их партии…
Такой был Булат.
Никак он не мог принять мою «Казнь Степана Разина».
— Какого черта ты его прославляешь? Ведь разбойник, убийца… А за что княжну утопил?
Но он умел быть и трогательно нежным. В 1996 году, невзирая на то, что он из больницы, он неожиданно для меня пришел с Олей на мой традиционный день рождения 18 июля в Политехнический, и для меня это был самый лучший подарок. Потом раздался его звонок: «Заходи, у меня есть джонджоли…» Он пил, как всегда, чуть-чуть, а на этот раз совсем чуть-чуть, но, несмотря на то, что был явно слаб, долго не позволял нам подняться и уйти, расспрашивал о нашей жизни, шутил, хотя его глаза улыбались уже через силу. Когда мы вышли, я сказал Маше:
— По-моему, Булат попрощался с нами…
Так оно и случилось.
Если говорить обо мне лично, я потерял, может быть, своего единственного постоянного защитника среди братьсв-писателей, которые, преувеличивая мою неуязвимость, очевидно, думали, что ни в какой защите я не нуждаюсь, и сделали мое имя предметом для упражнений в завистливом высокомерии. Теперь у меня нет моего главного защитника. Но это — мое личное горе.
Гражданское горе всех тех, кто еще не зомбирован в нашей стремительно опошляющейся стране, где правит бал распоясавшаяся эстрадная «попса», в том, что ушел, может быть, самый главный защитник российской песни от пошлости.
Значение человека определяется размером той пустоты, которая образуется после его ухода.
Радиостанции и телевизионные каналы часто передают теперь фрагментами или целиком песни Окуджавы. Но размер образовавшейся пустоты сразу обнаруживается, когда вслед за негромким, но таким слышным человеческим голосом, за мелодией, обладающей таинственным секретом запоминаемости, за неусложненными, но умными, тонкими словами после краткого перерыва на нас отовсюду опять низвергается Ниагара словесного и музыкального беспредела.
У нас нет современных песен, которые мы можем запоминать и петь — или про себя, или в задушевном застолье. Нас спасают только старинные народные песни, песни Великой Отечественной и некоторые послевоенные и песни Окуджавы.
Столько десятилетий мы заэнайски говорили, что у нас — лучший читатель в мире. Но последняя книга стихов Булата вышла тиражом всего-навсего 5 тысяч экземпляров, а бездарное отечественное и западное чтиво с обложками, размалеванными, как лица папуасов, тиражируется, продается и — что самое страшное — с удовольствием читается в миллионах экземпляров.
Для страны Пушкина и Достоевского — это позор.
Чтобы не позориться и дальше, надо научиться смотреть в глаза своему позору.
Булат это умел делать. Как гражданин, он ошибся, пожалуй, только один раз, подписав одно коллективное поспешное письмо, косвенно оправдывавшее возможность насилия в 93-м году. Но по многим другим его высказываниям можно догадаться, что он сожалел об этом.
Окуджава достойно попрощался с двадцатым веком, который непредставим без него.
Достойно ли попрощался двадцатый век с ним?
По количеству любви и признательности, доставшейся прижизненно, достойно. По количеству разочарований, выпавших на долю всех шестидесятников, недостойно. У Булата когда-то была ироническая идиллия о кабинетах, которые строятся для его друзей. К сожалению, в этих кабинетах оказалось слишком много людей, равнодушных к отечественной культуре. Вот что говорил Булат в одном из своих последних интервью: «…что меня тревожит всерьез — так это абсолютное засилье ресторанной культуры. В ресторане, конечно, не слушают «Евгения Онегина», но притопам и прихлопам место все-таки там. А сейчас они везде. Вообще говоря, замысел мне понятен: всякого рода притопы позволяют очень хорошо успокоить население, превратить его в толпу идиотов, а с толпой идиотов можно делать все, что угодно, — они не будут ни сопротивляться, ни задумываться…»
Булат останется нашей совестью, которой мы будем проверять себя и в России двадцать первого века.
Он зарыл виноградную косточку в арбатском дворе, а лозы его стихов дотянулись даже до Японии.
Неповторимый привкус джонджоли он внес в пушкинский стих.
Он соединил в самом себе две поэзии, которые когда-то так любили друг друга, — русскую и грузинскую.
Но как больно, что я уже никогда больше не услышу по телефону: «Заходи, у меня есть джонджоли».