12. Ванька-Встанька и идеологические ханы
12. Ванька-Встанька и идеологические ханы
Партийно-комсомольская бюрократия, став коллективной цензурой нашей поэзии, постепенно эволюционировала до тончайшего понимания каждого поэтического нюанса. Однако повышение читательской квалификации надсмотрщиков означало и повышение надсмотра. Лебедев устроил мне истерику, угадав в стихотворении «Паноптикум в Гамбурге» сатиру на Хрущева и его окружение: «Так-то вы отблагодарили Никиту Сергеевича за его заботу о вас и других молодых писателях». Секретарь ЦК ВЛКСМ Павлов догадался, что один из подтекстов «Сказки о русской игрушке» — это противоборство одинокого художника с идеологическими ханами, и язвительно говорил мне: «Вы что, меня за дурачка принимаете? Разве я не вижу, что ваш Ванька-Встанька — это не кто иной, как Евтушенко, а заплывший жиром хан — это Никита Сергеевич. И вы еще хотите, чтобы я рекомендовал «Комсомолке» это печатать?» Уже упоминавшийся редактор, чем-то похожий на акул империализма, разоблачаемых его газетой, попыхивал мне в лицо сигарой: «Я напечатаю вашего «Стеньку Разина» только без строфы: «Ладно, плюйте, плюйте, плюйте — все же радость задарма. Вы всегда плюете, люди, в тех, кто хочет вам добра». Ну зачем называть дружескую партийную критику в ваш адрес плевками?» И все-таки каким-то чудом мне удалось напечатать и «Картинку детства», и «Нефертити», и «Про Тыко Вылку», и «Балладу о штрафном батальоне», где так или иначе был ответ на град оскорблений, когда про меня писали, что я набил «несмываемые синяки предательств».
В 1965 году был первый на моей памяти официальный вечер, посвященный Есенину. Поэзию Есенина долгие годы держали «на отшибе», в школах ее не преподавали, называя «упадочной». Почему так неожиданно решили возвеличить Есенина? Да потому, что ни из Василия Федорова, ни из Егора Исаева, ни из Владимира Фирсова, как ни старались критики, не получалось должного противовеса нашему политическому поколению. Нашу популярность решили сбить, взвинчивая популярность Есенина. Нас, его непохожих, но все-таки кровных наследников, захотели поссорить с ним.
Я предложил «Молодой гвардии» написать две книги дня ЖЗЛ — о Маяковском и о Есенине, но мне их не доверили. Есенина начали монополизировать агрессивные шовинисты, литературные охотнорядцы. Я не поверил своим глазам, когда увидел напечатанные черным по белому некоторые имена тех, кто травил Есенина при жизни, на афише есенинского вечера в Колонном зале. Я написал в день выступления гневное и горькое «Письмо к Есенину» и дописывал его в президиуме. Чтобы молодые читатели поняли происхождение строк «Когда румяный комсомольский вождь…», поясню.
Я в то время только что вернулся с армейских сборов на Кавказе. Я был единственный солдат, «необученный, но годный», во всем Союзе писателей. Меня вызвали в ПУР — политуправление армии, которое незадолго до этого пыталось запретить мою песню «Хотят ли русские войны» как демобилизующую (песня была разрешена только сентиментально-волевым решением министра культуры Е. Фурцевой, а впоследствии исполнялась хором Краснознаменного ансамбля Советской армии). Этого в политуправлении тоже не могли простить. Когда меня там спросили, куда я хочу отправиться на трехмесячные сборы для получения офицерского звания, я вспомнил сказку дядюшки Римуса, где хитрый кролик просит лису: «Делай со мной все что хочешь, только не бросай меня в терновый куст!» — и сказал: «Да куда угодно… только не в Грузию…»
Через три дня я получил направление в тбилисскую армейскую газету «Ленинское знамя». Ее главный редактор полковник М. Головастиков, на мое счастье, оказался романтиком армии и поэзии и первое, что сделал, — повез меня на Пушкинский перевал, а потом по разным гарнизонам — читать стихи. Однажды в редакцию позвонили из штаба Закавказского военного округа: «Командующий округом генерал армии Стученко интересуется, не может ли рядовой Евтушенко прийти к нему сегодня вечером на день рождения?» Военной формы я ни разу не надевал, за исключением танкистской, когда любопытства ради участвовал в военных маневрах. Головастиков представил меня к офицерскому званию, но мне его так и не присвоили, а романтичного полковника наказали отставкой. Так что я остался и остаюсь солдатом.
После моего возвращения из армии на очередном пленуме ЦК ВЛКСМ Павлов возмущенно показывал газету Кавказского военного округа, где я был изображен читающим стихи с танка, и кричал: «Еще неизвестно, в какую сторону повернут танки, с которых читал стихи Евтушенко!» Вот в такой атмосфере рождалось мое стихотворение «Письмо к Есенину», прочтенное мной в Колонном зале на есенинском вечере для «партийного актива города Москвы». Телевидение тогда было технически неумелое, и почти все передачи были прямые. Но где-то на середине моего стихотворения на всех экранах СССР заплясало: «Передача прервана по техническим причинам». С того случая все прямые литературные передачи отменили. Стихотворение «Письмо к Есенину» было растиражировано Самиздатом, думаю, не в десятках, а в сотнях тысяч копий. Уже через несколько дней я получал читательские поздравления с этим стихотворением из самых-самых «медвежьих углов», с кораблей, находящихся в далеком плавании. Кажется, я был первым человеком, нашедшим для кровавых лет сталинщины четкое, простое определение: «война с народом». «Какие стройки, спутники в стране, но потеряли мы в пути неровном и двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом». Напечатать это стихотворение мне удалось лишь через 22 года. Но зато не было ни одного человека нашего поколения, который не знал бы «Письма к Есенину». Говорят, что Павлов планировался на должность секретаря ЦК по идеологии после Ильичева, но Суслов якобы сказал: «Человек с такой пощечиной, как стихотворение Евтушенко, не может быть секретарем по идеологии». Павлова «бросили» на спорт, а затем отправили за границу — сначала в Монголию. потом в Бирму. Словом, он должен был ненавидеть меня, ибо я сломал ему карьеру. Однажды мы случайно встретились с ним на новогоднем вечере в ЦДЛ — он сидел за одним столиком с певицей Майей Кристалинской. Вид у него был какой-то затравленный — вид человека, ожидающего, что его каждую минуту кто-нибудь может оскорбить. Мы столкнулись в курилке, и вдруг он, неожиданно для меня, сказал, что я был прав в своем стихотворении. В 1968 году, когда бирманские власти не давали мне визы, наш посол в Бирме Павлов послал мне приглашение быть его гостем. В этом случае визу обязаны были предоставить.
Я согласился. В Рангун я прилетел поздней ночью из Вьетнама. Еще из-за стойки паспортного контроля я увидел Павлова. В его руках были цветы, а в глазах просматривалась напряженность, которую не удавалось прикрыть улыбкой. Некоторые посольские работники с плохо скрываемым нехорошим любопытством наблюдали, что же произойдет во время нашей встречи. Поняв всю двусмысленность этой ситуации, я первый сделал шаг к Павлову, и мы по-дружески обнялись. Он вел себя по отношению ко мне безукоризненно во время всего моего пребывания в Бирме. Однажды за ужином я спросил — кто его заставил напечатать фельетон про меня в «Комсомолке», и вдруг получил ошарашивший меня ответ: «Никто. Я сам. Был момент, когда я потерял голову от власти. Когда часто разговариваешь по вертушке, когда на твоем столе все время высится кипа бумаг с надписью «совершенно секретно» — нелегко не проникнуться самомнением. Об этом мне, правда, никто не говорил, за исключением одного человека. Это был мой отец. Ну что же, твое стихотворение было мне серьезным уроком».
В отличие от долгого пути к читателю «Письма к Есенину» чудом проскочила сквозь цензуру «Баллада о браконьерстве», в которой я проклял узкие ячейки браконьерских сетей идеологии, о которые раздирает свои жабры и гибнет попавшаяся в сети молодь. Это стихотворение с огромным резонансом было переведено во всех социалистических странах, за исключением ГДР и в то время Китая, но, конечно, не могло быть понято с той же степенью остроты в странах нетоталитарных. «Карликовые березы» (написано в 1966 году) — метафорический монолог русской интеллигенции — были напечатаны на первой полосе венгерской «Непсабад-щаг», а у нас — долгое время нигде, кроме моей иркутской книжки «Я сибирской породы» (1971). Руководству издательства здорово влетело от Главлита, и стихотворение было включено во всесоюзный «черный список». Мне удалось опубликовать его в Москве только в трехтомнике 1987 года, как, впрочем, и «Балладу о разбеге» из той же сибирской книжки, где в бегстве одомашненного лебеденка из квартиры завмага усмотрели апологию эмиграции писателей. Редактор моего однотомника «Идут белые снеги» (1969) Л. Красноглядова подарила мне любовно переплетенную рабочими типографии «Красный пролетарий» книжечку, составленную ими из 12 стихов, выброшенных Главлитом из книги. А надпись Крас-ноглядовой на книге была такая: «Моему лебеденку». В том же однотомнике в стихотворении «Зачем ты так?» Главлит заставил меня заменить строчки «И все тревожней год от году кричат, проламывая мрак, душа — душе, народ — народу: Зачем ты так? Зачем ты так?» на более мягкое «душа — душе сквозь непогоду». Боялись ассоциаций с нашим вторжением в Чехословакию — тем более что я написал в 1968 году протест брежневскому правительству. В первой публикации стихотворения «Итальянские слезы» («Новый мир». 1966) Главлит потребовал замены строчки «по-немецки овчарки рычали на отечественных поводках» и некоторых других строк. Пришлось заменить на «угрюмо овчарки рычали». Но даже в правленом виде цензура с тупым постоянством выбрасывала это стихотворение как «лагерное» из всех моих книг, и второй раз его удалось напечатать лишь через 21 год.
Стихотворение «Сенегальская баллада» — о моей собственной любви — я много лет никак не мог напечатать без уводяшей в сторону врезки «Рассказ моего друга-поэта из Южно-Африканского союза, полюбившего на Сенегальском фестивале белую американскую девушку ирландского происхождения». Такой врезкой приходилось прикрываться не только от цензуры, но и от нашего читательского ханжества. Точно так же мне пришлось зашифровать стихотворение «От желания к желанью», назвав его «монологом американского молодожена», да ещё и опустив веселую строфу: «Любите друг друга под душем, любите друг друга под душем, любите друг друга под душем в дарованный Господом час, как будто стоите под медом, как будто стоите под медом, как будто стоите под медом, усталость смываюшим с вас».
Порой цензура принимала маниакальный характер — им виделось то, что мне даже не мерещилось. В октябре 1964 года я прочел по телевидению стихотворение «Качка», после чего разразился страшный скандал — заподозрили мой намек на только что произошедшее снятие Хрущева и на общее состояние социализма. Стихотворение мной было написано 22 августа 1964 года о качке в Баренцевом море, и в момент написания я ни о каком Хрущеве и думать не думал. Жирный редакторский карандаш подчеркнул в рукописи книги «Катер связи» невинные лирические строчки: «И глядели девочки на свечи и в неверном пламени дрожащем видели загадочные встречи, слышали заманчивые речи». На полях рядом с последней строчкой, ничего общего не имеющей с политикой, было написано с тремя (!!!) восклицательными знаками: «Это что — намек на октябрьский пленум ЦК?» В 1974 году еще тогда не перестроившийся редактор «Октября» Ананьев снял из 11-го номера мое стихотворение «Плач по брату», ссылаясь на то, что его не пропускает цензура, узревшая там плач по высланному Солженицыну. Я пожаловался на цензуру в ЦК — иногда это помогало. В моем присутствии помощник Демичева позвонил главлитовскому начальству. Те заявили, что они моего стихотворения не снимали, его снял сам Ананьев, да еще и повозмущались — то ли ханжески, то ли искренне — теми редакторами, которые ссылаются на цензуру, а на самом деле все сами снимают.
«Письмо в Париж» (1966), посвященное Георгию Адамовичу, цензура снимала раз десять — негоже советскому поэту воспевать какого-то эмигранта. Удалось его опубликовать лишь через 22 года. Слава Богу, что Георгий Викторович успел его прочесть незадолго до своей кончины. 18 раз цензура снимала из различных журналов и сборников одно из моих самых любимых стихотворений «В ста верстах» — о крестьянках, которых невесть за что сослали невесть куда, вот они и вообразили, что это был плен, только «свой». Альберт Беляев, работавший тогда в отделе культуры ЦК, посоветовал мне заменить выражение старух о плене на слово «чужой» вместо «свой»: «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» — «У чужом, касатик милый, у чужом». Я скрепя сердце согласился. Но это не помогло — главный цензор СССР тов. Романов, лично занимавшийся мной, не поставил своего штампа. По совету Беляева я пошел к секретарю ЦК КПСС по идеологии М. Зимянину. Он был откровенен: «Вы всю коллективизацию показываете как преступный абсурд, — сказал он мне. — Но разве можно перечеркивать целый период жизни государства? Без коллективизации мы бы не выиграли войну с немцами. Конечно, в коллективизации были свои ошибки, перегибы. Даже Сталин это признавал… Но у вас же тут художественный образ, обобщение! Да еще и написано сильно». Зимянин, который лично относился ко мне весьма неплохо, тем не менее весьма часто и весьма легко впадал в ярость по поводу всего того, что я пишу и делаю. В 1980 году на встрече с учащимися ВПШ он напал на мое стихотворение «Директор хозяйственного магазина», обвиняя меня в том, что я призываю народ к погромам магазинов. Особенную ярость Зимянина вызвала моя невинная статья о Монголии в «Лай-фе», на которую ему, очевидно, нажаловались цеденбаловские подручные. Его почему-то трясло от слова «Лайф». Когда я пришел к нему жаловаться на то, что цензура сняла из «Крокодила» мое сатирическое стихотворение «Приключения мысли», то, читая его в моем присутствии, он от возмущения мной несколько раз вскакивал со стула, крича: «Это издевательство над всей советской жизнью, над нашим строем!» При начале перестройки Зимянин несколько раз впадал в истерики — так, он буквально бесновался перед Съездом писателей СССР, перед пленумом СП РСФСР, полутребуя, полуупрашивая писателей не упоминать еще не напечатанный тогда роман «Дети Арбата» Рыбакова, который он сам называл антисоветским. Зимянин не замечал, что с каждым днем он все больше и больше становится анахронизмом. Его трагедия была в том, что, будучи субъективно честным человеком, в силу своей запрограммированности на так называемую идеологическую борьбу он превратился в разновидность верного Руслана — лагерной овчарки из повести Владимова, которую учили брать мертвой хваткой всех, кто посмеет выйти из колонны заключенных. Зимянин, как и другие идеологи, был настолько занят надзирательством, что почти не бывал в театрах, и если что-нибудь читал, то только по служебной необходимости.
Однажды он меня неожиданно спросил в редакции «Правды» «Тут так срабатываешься, что я уже не помню — когда в последний раз стоящую книжку читал. Не посоветуете ли мне что-нибудь почитать?» Я посоветовал ему «Сто лет одиночества». Такие люди, руководя культурой, сами в ней ориентировались еле-еле. Но все-таки была у них культура чтения, правда, особого склада. Они понимали силу слова, понимали, как самый вроде бы мягкий подтекст может становиться рычагом исторических перемен.