Безвозрастный возраст

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Безвозрастный возраст

Однажды я влюбился в портрет.

Трудно этому поверить, но он был не мой собственный.

Это была фотография двадцатилетней женщины, снятая шестьдесят лет тому назад.

Она выглядела как Анна Каренина, Скарлетт О’Хара и мадам Бовари одновременно.

Ее глаза были полны ожиданием чего-то, а чего именно — она и сама, видимо, смутно представляла.

У нее было лицо женщины, которая еще не любит, но готова полюбить.

Возможно, она воображала, что этот «кто-то» вот-вот появится из-за угла.

Однако, если вглядеться в ее глаза, глубже, внутри золотых искорок заранее влюбленного ожидания можно было заметить грустные синие отблески уже умирающего пламени, которое так боялось умереть, оставив после себя лишь постепенно остывающий пепел.

Но даже предраненная горькими предчувствиями, эта женщина не потеряла смелость верить, что юность и любовь остаются бессмертными, несмотря на такое количество их убийц, одна из которых — смерть.

— Это ваша дочь? — не в силах оторвать взгляд от портрета, спросил я восьмидесятилетнюю американку, в чьем доме совершенно случайно оказался по пути во Флориду.

— У меня нет дочери. Это я сама… — сказала она просто, без всяких вздохов. — Почему вы так долго смотрите на этот портрет?

— Я, может быть, никогда не видел настолько прекрасного лица, — ответил я совершенно искренне.

Она сняла портрет со стены и подарила его мне.

Этот портрет года два жил на стене моего дома в Оклахоме, как образ моей неосуществленной любви, как символ чистоты, к которой не может пристать никакая грязь. Когда я понял, что восьмидесятилетняя старушка — это и есть она, в первый момент я не нашел ничего общего между ней и той молодой женщиной. Но после полуторачасового более или менее поверхностного разговора за чашкой чая то юное лицо начало понемножку проступать сквозь морщины. Это напоминало реставрацию церкви, когда сквозь напластования чуждых красок, набросанных «кистью сонной» художника-варвара, медленно начинают проступать черты первоначального шедевра.

Я встретил эту женщину через два года, когда она приехала погостить к своему сыну-археологу в Оклахому, где я преподавал, и теперь она вела себя со мной совершенно по-другому, ибо теперь я принадлежал к драгоценному для нее крохотному кругу людей, кто помнил, как прекрасна она была, и ее знание по поводу моего знания ее красоты делало ее все ближе и ближе к ее собственному портрету.

Как-то раз один молодой циник саркастически описал мне золотую свадьбу, где двое, прожившие друг с другом пятьдесят лет, целовались и обнимались, смотрели друг на друга глазами, полными счастливых слез.

— Дешевый водевиль, — издевательски процедил молодой циник.

Несчастный человек. Я думаю, что цинизм — это тайная форма зависти.

Вот почему циники всегда стараются издевнуться над теми, кто имеет достоинство не присоединяться к их тусовочному клану. Вот почему они могут видеть в так называемых «стариках» только стариков, будучи не способными разглядеть юные лица, застенчиво защищенные морщинами от насмешек. Циники и представить не могут, что эти двое, когда они смотрят на золотой свадьбе в глаза друг другу, видят не морщины, не седые волосы, а любимые лица, не тронутые возрастом.

Эти лица — и есть самые дорогие фамильные драгоценности, спасенные в глубине безжалостно стареющих черт. Это и есть обаяние безвозрастного возраста.

Однажды, когда я был совсем еще молод, я шел с моей подругой глубокой ночью, под мягким, крупным московским снегопадом. Неожиданно для самого себя я застыл, потянул подругу за руку, и мы прижались к стене, стараясь с ней слиться. По сугробам, завалившим тротуар, двигались две дымчатые фигуры, закутанные в белый туман. Это были Пастернак и его любовь

Ольга И винская. Пастернак по-детски смеялся, сцеловывая снежные хлопья с ее щек, ресниц. В этот момент я ошеломленно сообразил, что ему было далеко за шестьдесят, и я прошептал своей подруге его совсем недавно написанные строки, посвященные Ивинской:

Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятья В халате с шелковою кистью.

— А когда тебе будет столько же лет, сколько Пастернаку, ты сможешь любить меня так же? — спросила меня моя подруга.

— Конечно! — без всякого сомнения воскликнул я.

Мы не поженились и в конце концов расстались.

Но я не лгал ей тогда.

Я продолжаю любить ее, как люблю всех тех, кого я любил когда-то.

Может быть, это и не позволяет мне чувствовать себя старым. К счастью, я никогда не знал, что такое эта знаменитая «любовь-ненависть». С ужасом я вижу вокруг себя бывших влюбленных друг в друга людей, которые поливают друг друга грязью. Такие бывшие пары не понимают, что этим они крадут у самих себя великий шанс безвозрастного возраста.

Как и все мы, я очень хороший советчик всем другим, — только не себе самому.

Для некоторых не самых умных людей, к которым я отношу и себя самого, страх старости даже сильнее, чем страх смерти.

В моей ранней юности я изо всех сил старался выглядеть старше себя и беззастенчиво лгал, придумывая несуществующую опытность в любви, изобретательно изображая на своем лице, не тронутом ни бритвой, ни поцелуями, пресыщенность.

В послевоенной голодноватой и плохо одетой Москве среди наивных школьников было весьма модно хвастаться сексуальной искушенностью.

Одна пятнадцатилетняя девчонка — уверен, что невинная, — торговала поцелуями по рублю за штуку, а за трешку оставляла у подростков на груди багряно-синие засосы, которые мы носили гордо, как ордена любви. Однажды, голый до пояса, я умывался в нашей коммунальной кухне, забыв о том, что у меня на груди была целая выставка. Все наши соседи позабыли свои шипяшие сковородки и уставились на меня. Моя мать, увидев на моей груди эту папуасскую татуировку, сделанную девчоночьими губами, старавшимися быть демонически страстными, взяла мокрую грязную тряпку и по заслугам перекрестила меня ею несколько раз. Тогда я еще не знал мудрого английского изречения: «Молодые люди думают, что старые люди — дураки. Но старые люди знают, что дураки не они, а молодые люди».

Когда у меня было тридцатилетие, я в первый раз с гордостью открыл тайну моего возраста, уже не притворяясь старше. Но моя гордость была непродолжительной, несмотря на то, что всю жизнь я старался праздновать все на свете, стремясь найти любые поводы для пиров, — особенно дни рождения — мои и чужие.

Я ненавижу стоячие сборища, похожие на блошиный рынок визитных карточек.

Я люблю долгие пиры с крепкими стульями, с длинными метафорическими тостами, где библейская высокопарная мудрость смешана с сочностью выражений какой-нибудь окраинной пивной. Я обожаю, когда многие столы соединяются в один и их ножки подгибаются от средневекового количества закусок, когда ты не должен униженно ждать, что официант в белых перчатках милостиво заметит твой пустой бокал и высокомерно наполнит его из милосердия. Я люблю такой пейзаж пиршества, когда все бутылки на столе и, вздрагивая, тоскуют по тому мгновению, когда твоя рука наконец-то обнимет их хрустальную талию. Хотя такой раблезианский пейзаж мне с лихвой могут заменить простые русские посиделки где-нибудь на кухоньке, с килькой, чер-няшечкой и водочкой — лишь бы в хорошей компании.

Не понимаю, каким образом такой раблезианец, как я, мог получить разрешение преподавать в США, основанных пуританами, хотя им трудно было вообразить шалости их некоторых потомков.

Итак, мой тридцатый день рождения я праздновал с детским хвастовством. Мой сороковой — с относительным оптимизмом. Но как это случилось, что мне стукнуло шестьдесят, — я так и не разобрался, да и до сих пор не могу логически и физиологически осознать.

Я не стал скрывать мой возраст, но я начал стараться умалчивать о нем. Я и мой возраст начали жить как сиамские близнецы, пытаясь игнорировать друг друга, но мой возраст время от времени бестактно напоминал о себе.

Однажды на сибирском рынке я и моя жена Маша, которая несколько моложе меня, а на сколько лет — это наша семейная тайна, выбирали арбуз. Когда мы его выбрали, я начал торговаться, ибо базар без этого — не базар. Но упрямый восточный человек воскликнул со сладкой ехидцей:

— Как вы можете торговаться в присутствии такой очаровательной дочери!..

Слава Богу, Маша нашлась.

— Вы ошибаетесь, — ответила она. — Это мой приемный сын.

Не так давно я ехал стоя в битком набитом вагоне метро на линии F в Нью-Йорке, хотя на том отрезке линии это был уже весьма относительный Нью-Йорк. Вагон был нафарширован всем человечеством — китайцами, корейцами, вьетнамцами, африканцами, итальянцами, греками, поляками, латиноамериканцами, и даже некоторыми существами из Красной Книги — англосаксонского происхождения. Среди читателей бульварных газет неожиданно — особенно на отрезке между станциями метро Во-одхавен и Ямайка — я увидел сидящую девушку, читавшую малоизвестного в США французского писателя, в которого я совсем недавно, но уже навсегда, влюбился, — Ромена Гари. Он писал о стареющих, но молодых внутри женщинах, пожалуй, так, как никто до него. Я чуть ли не наизусть помнил его целыми кусками:

«Когда я дал мадмуазель Коре букет цветов, она немедленно погрузила свое улыбающееся лицо в незабудки, и в этот момент, потому что ее очень худенькая, хрупкая талия, спасавшая женственность фигуры, и потому что ее лицо было закрыто цветами, чей аромат она вдыхала, она выглядела неотразимо по-девичьи. Но когда она подняла лицо, было легко заметить, как безжалостно жизнь проехалась по нему. Я немедленно взял ее руку, стараясь помочь ей почувствовать, что се возраст не имеет никакою значения. Плевать я хотел на возраст — шестьдесят три или шестьдесят пять, — потому что это неважно, сколько лет бенгальским королевским тиграм или прекрасным в своей огромности китам. Мы знаем только одно о них — что эти дивные создания в опасности, что по отношению к ним существуют дискриминация и хищническое уничтожение. Точно так же существует дискриминация по отношению к возрасту. В этом смысле я готов защищать все живое, безо всякого исключения, включая тек. кого кто-то смеет обзывать «стариками», тем самым уничтожая их.

Так было написано Роменом Гари, и возможно, девушка, сидевшая напротив меня в метро, читала именно эти строки.

Она плакала. Но она не стыдилась собственных слез. Никто не смеялся над ней, никто иронически не комментировал ее слезы соседу на ухо. Пожалуй, некоторые пассажиры смотрели на нее с некоторой завистью, потому что всем людям хочется иногда плакать, но только у немногих есть на это смелость. Особенно плакать при других. Особенно в метро. Особенно на этом отрезке линии F в Нью-Йорке.

Преодолевая непростой комплекс семейного человека и почти безукоризненного мужа, я сделал шаг по направлению к девушке.

В этот момент вагон тряхнуло, и я чуть не упал на нее, что она, видимо, расценила как слабость старого человека, который не может устоять на собственных ногах. Она встала и вежливо предложила мне свое место. Это была самая страшная катастрофа в моей жизни.

А когда я нашел в одной книжке семнадцатого века — не упомню чьей — одну грустную шутку: «В пятьдесят ты начинаешь смертельно уставать от окружающего мира, а когда тебе шестьдесят, мир смертельно устает от тебя», я совсем приуныл.

К счастью, вскоре я наткнулся на спасительную фразу Оскара Уайльда, восстановившую мое душевное равновесие:

«Трагедия старости в том, что ее нет».

Я осмотрелся вокруг, и вдруг я понял застенчивую тайну старости.

Она в том, что «нет лет».

Некоторые люди, в жестоких юных глазах выглядящие как старики, в действительности могут любить не меньше, а иногда больше, чем молодые, — но они прячут это, ибо боятся быть смешными.

Существует ностальгия старых людей по молодым.

Но нельзя интерпретировать это только как лолитизм или керубинизм.

Это примитивно и даже оскорбительно.

Один полупрофессиональный бабник сказал мне: «Если ты истинный джентльмен, женись только на девушках, которые вдвое моложе тебя, потому что это очень жестоко — наблюдать, как наши любимые стареют». Но что же делать, если в молодости ты полюбишь девушку своего возраста или даже старше? Не жениться на ней только потому, что она состарится раньше тебя?

Когда немолодые люди любят друг друга, любовь делает их опять молодыми.

Мой дядя Андрей, великий сибирский шофер, сказал мне однажды:

— До сорока мы все едем на ярмарку, племяш, а после сорока — с ярмарки.

Сам он был в то время чуть за пятьдесят.

Я его спросил:

— Ну а ты как себя чувствуешь?

Он усмехнулся:

— А так, племяш, что одна моя нога еще на ярмарку торопится, а другая — уже с ярмарки возвращается.

Я допытывался:

— Ну, и результат?

Он пожал плечами.

— А такой результат, племяш, что боль в известном месте… Все-таки думаю, что ярмарка не где-то, куда мы едем, а внутри нас.

От нас зависит, что выбрать — жизнь-похороны или жизнь-праздник.