Другой возраст
Другой возраст
Приближалась осень, а с нею — последний учебный год. Вернувшись с дачи, я внезапно почувствовала, что стала другой. Трудно объяснить это ощущение, но, вероятно, оно было достаточно сильным, раз запомнилось. Выросла? Да. Повзрослела? Может быть. Но это не всё — я просто стала другой. Посмотрелась в зеркало — да, я другая. В Удельной у меня не было зеркала — причесываясь, привычно заплетая косы, я не нуждалась в нем. Конечно, зеркало было в чьей-нибудь комнате, но меня к нему не тянуло. Теперь, разглядывая себя, я видела — да, я другая.
Что же произошло? Возможно, это верно определила наша соседка по квартире, не видевшая меня все лето. Ее приветствие запомнилось, потому что мы с мамой долго над ним смеялись. Взглянув на меня, соседка сказала: «Бутон распукнулся». Да, вероятно, бутон раскрылся, но цветок еще только обозначился. Свое лицо я разглядела внимательно, узнавая и не узнавая. Утвердила свой новый вид, изменила прическу — заплела волосы в одну косу, она была уже до пояса. Через четыре месяца мне исполнится шестнадцать. Я переходила в девичество.
Через три дня идти в школу. Вдруг решила сшить новое платье, в комоде лежала синяя холстинка, купленная еще весной. Попросила маму скроить и сама сшила. «Ты выросла, — сказала мама во время примерки, — надо сшить тебе новые лифчики». Да, тогда белье шили, как в самые старые времена: рубашки, лифчики, панталоны из мадаполама или полотна. «Ты выросла и похорошела», — сказала мама, любуясь мною в новом платье с вышитыми на груди вишенками на ветке.
Встреча в школе, как всегда после каникул, радостная и взволнованная. «У-у-у!» — загудели мальчики. «О-о!» — воскликнули девочки при виде меня. Но другой стала не только я — все мы переходили в иной возраст и отметили его кто чем: прической, ростом, костюмом, а бедные ребята — прыщами на лице. Разговоры, расспросы и, самое главное, рассаживание по-новому. Но гул встречи затихает, начинается урок.
Школа тоже стала другой. Она изменилась за два последних года. Эти годы слились в моей памяти, я не буду пытаться их разделять — в этом нет нужды. Сменился не только адрес, не только внешний облик школы, менялась ее суть. И все же что-то важное, глубинное — может, душа школы, той, в Арбатском переулке, — еще сохранялось. Вероятно, потому, что оставалась Вера Ильинична, наши старые, «главные» учителя и сама сердцевина нашего класса — десять-двенадцать человек, проучившиеся вместе все годы. Об этом ядре прежней школы, о ценности его написал на обороте фотографии нашего выпуска В. Г. Чичигин.
Обширное осадистое здание в Леонтьевском выходило двумя крылами в два переулка, а главным фасадом с подъездом — в маленький, их соединяющий проулочек. Дом был построен для учебного заведения, реального училища. Широкие светлые коридоры окнами во двор, классы — окнами на улицу, большой актовый зал.
Школе было где развернуться: появились кабинеты — математики, химии и физики, библиотека-читальня и физкультурный зал. Появились новые предметы и новые учителя. Все эти новшества сопровождали самое главное — «Дальтон-план», вновь принятый метод обучения. Кем был этот Дальтон — не знаю. Этот господин, вероятно англичанин, придумал систему обучения, при которой на школьников перекладывалась большая доля ответственности за результат: надо было выполнять самостоятельные не ежедневные, а двухнедельные задания и сдавать зачеты учителям, которые ставили отметки («неуд.», «уд.» и «в. уд.»). Появился ли «Дальтон» в восьмом или девятом классе — не помню, но хорошо помню, что предоставленная нам свобода на пользу пошла не многим. Мы были слишком юны и беспечны в свои пятнадцать-шестнадцать лет, да и попросту ленивы. Спохватывались в конце срока и торопились — лишь бы успеть. Уроки в классах оставались, количество часов сократилось, но все же они держали нас в известных рамках. Опыты по химии и физике девчонки вообще сами не делали. Наступил «век рыцарства». Мальчики, выражавшие еще недавно свое внимание тем, что расплетали нам косы, теперь охотно делали за нас всю «химию»: составляли смеси, подогревали на горелках в колбах, а девицы, щурясь и морщась от дымков и запахов, записывали в тетрадки то, что им диктовали. Химия была новым предметом, и, как я понимаю теперь, вел ее очень хороший и знающий учитель. Однако от химии у меня в голове остались лишь две формулы — воды и серной кислоты.
Новым предметом было обществоведение, которое никто не любил. Предмет этот был так беспредметен — ни лиц, ни имен, ни событий, — так бесцветен, что сам преподаватель, прозванный Тараканом за усы, казалось, засыпал от скуки. Общественные формации возникали, как облака, и уходили за горизонт нашего сознания, не привязанные ни к историческому времени, ни к географическому пространству. На уроках Таракана шла живая переписка, «почта Амура» работала вовсю. Помню, как Левка Ельницкий прислал нам с Марысей нахальную записку, кончавшуюся словами: «Целую ручки и прочие мелочи». Едва дождавшись переменки, я влепила ему крепкую оплеуху, и он принял ее покорно. Кто бы мог подумать, что, встретившись через много лет, уже после войны, мы с Левой подружимся?
Лев Ельницкий, рослый и крепкий парень, похожий на гориллу, был редкостным оболтусом. Он был из «пришлых»: в седьмом-восьмом классе к нам поступили подростки-переростки. Первыми пришли знаменитые имена — брат Свердлова и младший сын Троцкого. Герман Свердлов был кривлякой, играл на публику, подражая брату, носил пенсне на шнурке и френч. Он держал себя нагло, пока мальчики не сбили с него спесь, засадив на высокий шкаф, с которого он не мог слезть. Сергей Седов — вялый, какой-то сонный, — наоборот, был тих и незаметен, никогда не вылезал со своим родством. Затем появился Ельницкий, сын известного адвоката или врача, близкого к властям. Герман и Лева не столько учились, сколько мешали учиться другим — даже не окончили школу, поэтому их нет на выпускной фотографии. Однако оба они оказались впоследствии яркими личностями. Правда, разными.
Герман стал блестящим лектором-международником, много знающим и умеющим балансировать на грани дозволенного и запрещенного. Циничный слуга системы — достаточно умный, чтобы в нее не верить, и достаточно хитрый, чтобы с нею ладить, украшение этой системы на фоне серых партийцев-идеологов.
Ельницкий, так и не окончивший ни одного учебного заведения, стал археологом, знатоком древней культуры, владел греческим, латынью и двумя европейскими языками. Он стал поэтом; из его стихов, особенно фронтовых, видно, что систему, созданную Октябрем, он отвергал.
Мы подружились, встретившись в 1949 году в Ленинской библиотеке. Судьба Льва Андреевича необычна. В начале войны он ушел на фронт в московском ополчении. Здоровый, но с плохим зрением, очкарик, явно не способный воевать, он вскоре попал вместе со своей частью в окружение, не выбрался, оказался в плену. Знание языков помогло ему выжить — он был переводчиком в лагере военнопленных. Там он продолжал писать, написанные в плену стихи он сумел передать вольнонаемной переводчице — немке. Вернулся из плена через год после Победы. В 1950-м был арестован по доносу одной милой девицы, которой неосторожно читал свои военные, «окопные» стихотворения пацифистского толка. Приговор — «измена родине», срок — двадцать пять лет лагерей. В лагере он попал в барак с уголовниками, его грабившими. Из посылок с воли ему доставалось только то, что он успевал съесть по дороге в барак. Голод, истощение довели до цинги. Врач медпункта спас его, оставив своим помощником.
Когда Ельницкий был в лагере, к его первой жене явился сотрудник Пушкинского дома (Институт русской литературы) из Ленинграда. Он хотел выяснить, при каких обстоятельствах погиб на фронте талантливый поэт, стихотворения которого присланы из Германии. Неожиданностью для сотрудника института было, что поэт находится в ГУЛАГе, отбывая срок, которому и конца не было бы видно, если бы не смерть Сталина.
Лева выжил, вышел на свободу — беззубый, постаревший, но полный желания работать, трудиться, но только не служить. Ничего не зарабатывая, ушел из семьи. Не знаю, как он жил, — мы снова встретились, когда он был уже женат вторично: Татьяна Родина — театровед, поэтесса, чудесный человек. Они были прекрасной парой — единение двух талантливых людей. Но Лёва нарушил этот союз, вступив в связь с молодой женщиной, родившей ему сына, а Таня принесла себя в жертву, приняв «вторую жену» с ребенком под свое крыло, в свой дом. Но счастливым уже никто не смог быть. У Лёвы с Таней читала я свои новые вещи в рукописи, а Лёва отнес мои первые рассказы в «Новый мир» Твардовскому, что я не решалась сделать сама.
В последнем, девятом классе появилась еще целая группа «особых детей», человек семь. Они очень отличались от нас, стареньких, — были взрослее, серьезнее, деловитее. Выделялись и внешне — были хорошо одеты, держались с достоинством и обособленно.
До этого они где-то учились, но по каким-то житейским обстоятельствам им надо было получить аттестат о среднем образовании у нас.
В январе 24-го умер Ленин. Девочки-старшеклассницы пришивали к красным флагам полосы черной ткани, на здании школы вывешивались четыре флага. Первый траур в советской стране. Лица наши печальны, разговариваем вполголоса. Прощание будет в Доме Союзов. Пойдем ли посмотреть? Одни собираются, другие сомневаются; я не пойду. Мне просто не хочется. Я этого не говорю из уважения к горю Муси Крамаренко, она даже плакала.
Невольно вспоминаю сейчас, что было после смерти Сталина. Мне кажется, что горе, вызванное смертью Ленина, в народе было более глубоким и сдержанным. Вероятно, народ изменился за те тридцать лет, что разделяли эти две смерти: кончину «вождя всех народов» встретила всеобщая истерика — плачи и вопли, готовность пожертвовать жизнью, лишь бы приблизиться к гробу. На первом митинге после сообщения о смерти Сталина в Литмузее раздавались всхлипы, стоны, сморкание. Неловко даже было стоять с сухими глазами, надо было следить за лицом — не засветилось бы радостью. Может, сексоты берут таких на заметку. Дома дочь-студентка три дня не осушала глаз, пока я не сказала: «Хватит, не мать умерла!» О Сталине дома не беседовали, чтобы не причинить зла детям. Говорить о Сталине было вообще опасно, даже хвалить его следовало с осторожностью, выбирая слова. Но в нашем доме хвалить его, конечно, никто бы не стал.
В январе 24-го мы с мамой о смерти Ленина говорили. Признаков ее горя я не замечала, поэтому спросила — огорчена ли. Да, конечно: товарищ прежних, далеких, но светлых времен. Затем прибавила слова, которые меня удивили: «Может, для него и лучше, что он рано умер». Объяснять не стала, заговорила о Надежде Константиновне — очень ее жалела.
С девочками я ходила к Дому Союзов. С Большой Дмитровки медленно спускается плотная тихая очередь. Мы не искали ее конца, потоптались возле костров — в больших жарких кострах горели толстые поленья. Грелись озябшие люди, мороз был под тридцать градусов. Вся картина запомнилась как зримая беда, как народное горе. Конечно, тогда никаких размышлений о значении этой смерти для страны у нас, подростков, и быть не могло. Но теперь мамины слова понятны и звучат сильно. Хорошо, что умер, не увидев страшных последствий содеянного, хорошо, что не успел натворить больших бед. Всё верно.
В школу пришел комсомол. В комсомольскую ячейку первыми вступили «особые» и интернатские. «Особые» — по семейной традиции, а интернатские — потому, что были детьми советского государства, заменившего им семью. Постепенно комсомольская ячейка пополнилась и другими, но никакой «всеобщей мобилизации» школьников в комсомол тогда не было.
Комсомольский агитколлектив «Синяя блуза» принимал всех, и старшеклассники, которым хотелось петь, декламировать, плясать и представлять, с увлечением занимались в «Блузе», заменившей нам теперь литературно-драматический кружок. Не помню, кто из комсомольцев руководил «Блузой». Программы готовили сообща, направленность определяла ячейка.
Крестным отцом «Синей блузы», как известно, был Маяковский. Он же был ее кумиром, а два его марша — «Наш марш» и «Левый» — служили как бы гимном. Многие стихи поэта были в нашем репертуаре, но именно эти определяли наш пафос и наши ритмы. «Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!» — скандировали мы, маршируя на месте. И правда, «правой» никто не шагал, все восхищались революцией — Февральской, Октябрьской, Великой французской — все равно какой. Она была едина — Революция с большой буквы. Для меня, выросшей с мыслью, что революция — благо, сомнения в этом быть не могло. Не было его и у других, моих близких друзей — Муси Крамаренко, Коли Баранского, Вити Дувакина. Для Бибаса, который был солистом во всех номерах коллективной декламации, с «Блузы» началась его пожизненная любовь к Маяковскому.
В «Синей блузе» мы весело и увлеченно утверждали преимущество нового строя, совершенно не думая об идеологии: нам нравилось действовать, представлять, двигаться.
Мы любили стихи Маяковского — разные стихи и поразному. Но всех одинаково пленил кипучий коктейль из нагловатого самоупоения и робкой уважительности в двух его блестящих диалогах — с Солнцем и с Пушкиным. Они отвечали нашему юному эгоцентризму. Да, для нас Маяковский был первым поэтом, потому что был нашим. Вместе с ним кричали мы в полный голос: «Наш бог — бег, сердце — наш барабан» — и верили, что «там за горами горя — солнечный край непочатый». В нашей «Блузе» читали Маяковского много и хорошо. Два красивых голоса выделялись среди солистов — бархатный «баритон» Мити Андреева и глубокий «бас» Бибаса-Дувакина.
Моя стихия — движение под музыку, и я блистала в физкультурных упражнениях и танцах. В это время как раз в школе начались уроки физкультуры, а я к тому же поступила в студию пластики. В стране спорт еще только нарождался, физкультура была нам внове и доставляла огромное удовольствие. Даже двойное: первое — двигаться, преодолевать препятствия и страх, второе — покрасоваться в новом виде. Девочки занимались в коротких шароварах и майках, мальчики — в майках и трусах. Не смущаясь, можно было показывать длинные стройные ноги. Мы фигуряли перед мальчишками стройностью и гибкостью, они перед нами — храбростью и силой.
Все же я была трусиха, особенно в прыжках, и, разбежавшись, останавливалась перед планкой, а потом брала высоту с места. Страшновато было подниматься наверх при построении пирамид, а они были главным номером синеблузников — двух- и трехъярусные построения под команду «Делай раз — делай два — делай три!». Милее всего были мне вольные упражнения под музыку: групповой танец, скорее даже — мимические представления, что-то на тему революционной борьбы и победы. Вероятно, именно любовь к движению и привела меня в «Синюю блузу».
Мои мечты о балете угасли, время ушло, но танцевать я любила, танцевать я хотела. Зимой 1924 года узнала о студии пластики Людмилы Алексеевой и поступила, проявив самостоятельность, как ранее пошла в школу Нелидовой, не спросясь у мамы. Пластика была модным увлечением, которое началось с приездом в Москву Айседоры Дункан. Она прожила в России два-три года, держал ее здесь роман с Есениным, она вышла за него замуж, — но не только это. Айседора, как и многие западные деятели культуры, имела идеальное представление о «первой рабочей республике»: в ней обновляется всё, включая искусство, здесь должны принять идею нового танца. Дункан даже открыла в Москве школу для девочек. Она преподавала, она выступала в концертах.
Мне довелось видеть Айседору на сцене, но восторга ее танцы у меня не вызвали. Она была немолода, тело ее, ничем не стесненное, казалось мне дряблым. Может, это была слишком строгая оценка, что свойственно юности. Но, главное, и сами танцы не увлекали, казались однообразными. Желая соответствовать духу Страны Советов, Дункан предалась революционной патетике под музыку Бетховена и Рахманинова, а красная туника и красный шарф помогали создавать соответствующие образы. Ее патетика в движениях и жестах казалась мне чрезмерной. Замечу в скобках, что в программе Майи Плисецкой «Айседора Дункан» великая босоножка выглядит для меня привлекательнее. Но все же я понимала, что она была великой, давая новое направление танцу, освобождая скованное тело и утверждая право танцовщика на импровизацию или, как тогда говорили, «свободное воплощение музыки в танце».
Пластика в студии Людмилы Алексеевой была ближе всего, пожалуй, к теперешней художественной гимнастике. Большой зал, мягкий ковер и форма: черная туника, черные трусики, босые ноги. Занятия проходили дважды в неделю по два часа. Первый без музыки, «всухую» — гимнастика с элементами акробатики, второй час — движения под музыку, бег, прыжки, небольшие этюды вдвоем-втроем. В студии было три группы — младшая, средняя и старшая. Постепенно увеличивалась нагрузка, усложнялись упражнения, оттачивались движения. В младшей я пробыла недолго, Алексеева вскоре перевела меня в среднюю. Занималась я с увлечением, быстро набрала силу и гибкость и, что самое удивительное, при отсутствии музыкального слуха хорошо ладила с музыкой. В общем, была способной ученицей.
Летом 24-го я уже многое умела и, тренируясь на берегу озера в Удельной, ставила «мостик» без опоры, делала «шпагат», набирала высоту в прыжках и ловко жонглировала тремя мячами. Однажды даже заслужила аплодисменты и крики «браво!» с лодки, подплывшей с компанией к нашему берегу.
Даже сейчас, через столько лет, вспоминая студию, я снова испытываю то же ощущение радости — так я любила эти занятия. Они были для меня гораздо большим, чем украшение жизни. Способности, открывшиеся в детстве и зажатые трудной жизнью послереволюционных лет, наконец нашли выход. Но увы…
Через полтора года, когда я уже была в старшей группе и даже иногда выступала, участвуя в каких-то мероприятиях, всё оборвалось из-за моей болезни.
А Людмила Николаевна искала меня — ее телеграмма с перепутанным адресом все же была доставлена. Обливая эту телеграмму слезами, порвала я бланк на мелкие кусочки, чтобы не перечитывать, не думать, забыть. И даже не ответила, не пришла объяснить причину. О ней я еще расскажу.
Раз я была в «Синей блузе», значит, была с комсомольцами, хотя в комсомол не вступала. «Позиции» у меня никакой не было, как не было и препятствий. Мама сказала: «Вступай, если хочешь». Но я особенно не хотела, хотя меня звали. Ведь кроме «Синей блузы» там были еще собрания, обязательные для всех решения и действия, нагрудные значки. А я привыкла жить свободно и делать то, что мне нравилось. Мамино свободное воспитание без принуждений и наставлений приучило меня жить без «поводка».
Впрочем, мама все же добавила: «Но тебя могут и не принять — спросят про родителей, а они меньшевики». Видно, маме не очень хотелось иметь дочь-комсомолку.
«Синей блузе» я была верна до окончания школы, даже ездила на выступления в сельских клубах. Одного я не могла принять — атеистической пропаганды. Глумливые песни про духовенство и церковь казались мне кощунством. Лихие частушки орали хором — «и поп Сергей, и дьячок Сергей, и звонарь… и пономарь… вся деревня Сергеевна» — застревали у меня в горле. Богохульные стихи Демьяна Бедного заставляли меня съеживаться, я даже слушать их не могла. От всего этого меня корежило — видно, детская вера в Бога, замершая где-то на дне души, еще теплилась, притаившись.
В нашей школе, вообще в школе тех лет, не было еще жесткого идеологического давления на юные души, оно появилось в 30-е годы. Но все же коммунистическая патетика росла в программах «Синей блузы». Начали ставить какие-то дешевые пьески на темы советских достижений с набором положительных персонажей:
Она и он — передовые,
Мотор, запущенный впервые…
и т. д.,
как это впоследствии спародировал Твардовский. Планка художественности падала, угасал наш интерес к «Блузе». Она теряла яркость, линяла от перетирки одного и того же в репертуаре.
С одной поездкой нашего агитколлектива в деревню связано у меня воспоминание о первом поцелуе. Мне уже исполнилось шестнадцать, но поцелуй еще не был мною изведан. Первая любовь обошлась без него, не считая торопливого чмока в щеку. И вот открытие: первый поцелуй можно, оказывается, пережить отдельно от первой любви. Без любви, но все же пережить.
Был зимний морозный вечер. Синеблузники возвращались с концерта, который давали в сельском клубе. До станции нас везли на двух розвальнях, утепленных сеном, но все равно было холодно, и мы жались друг к другу. Рядом со мной — Митя Андреев, партнер мой во многих спектаклях. И в этот вечер мы отыграли одноактную глупейшую пьеску: я — деревенская комсомолка, которая пляшет под гармошку, Митя — летчик, то ли заблудившийся в небесах, то ли приземлившийся «проездом». Тут же — дряхлый дед, не видавший еще самолета, и комсомольцы, жаждущие учиться на летчика, — такая булга.
Мне холодно, я зябну под студеным ветром, Митя обнимает меня за плечи, спрашивает, теплее ли так, и вдруг — целует. Горячий этот поцелуй был одним-единственным. Полное молчание, не сказано ни единого слова, будто это тайна, которую мы скрываем сами от себя. До конца школы мы оставались добрыми товарищами и неизменными партнерами в нашем эстрадном коллективе.
После школы мы встретились через много лет, и сблизила нас война, пережитое. На фронт Дмитрий Яковлевич Андреев уходил профессионалом — специалистом по инженерному обеспечению танковых войск. Первый военный год, я с детьми и мамой в Саратове. Просыпаюсь на рассвете от странного шума, будто под окнами, по асфальту, ползет нечто чешуйчатое, долготелое, стоногое. Тихо встаю и выхожу на наш перекресток. По мостовой движется колонна, шуршат шаги солдат, они идут в полном молчании. На тротуаре кучками стоят женщины, проснувшиеся, как и я, от шороха, и тоже молчат. Строем проходит отряд за отрядом, сотни людей идут на фронт. Вдруг один из командиров подбегает ко мне. Митя! Обнялись, несколько торопливых вопросов — о Коле (он воюет), наших детях, слова добрых пожеланий, и он бежит, догоняя своих.
После войны, в один из Дней Победы, Митя собрал у себя школьных друзей. В их числе Кирилл, Лёва, я. Митя вернулся в звании майора, что для нас не имеет особого значения, главное — он уцелел. С ним новая жена, тоже воевавшая, она поет под гитару песни о войне. В какую-то минуту меня охватывает нестерпимая тоска, я отхожу к окну, одолевая слезы. Утешать подходит Лёва. Но и другие полны сочувствия: у меня погиб муж, Коля Баранский, их товарищ.
И все годы, в редкие наши встречи у одного-другого, Митя относился ко мне с теплым участием. Последняя встреча — в середине 70-х. Это он собрал нас на прощание. Митя был очень болен. Богатое застолье, прекрасная квартира (он — преподаватель военной академии, полковник). Но все это — «сценография», мы понимаем: Митя скоро умрет.
Вернемся назад, в школу. А что же первая любовь, что сталось с ней в другом возрасте?
Одноклассники считали нас с Кириллом по-прежнему парой. И мы не спорили. Но наша дружба приносила обоим мало радости. Устанавливался какой-то иной тон отношений — возникла необъяснимая потребность мучить и мучиться. Язвительные насмешки, временами даже издевка. Или подчеркнутая холодность. Холод чаще шел от него, насмешничала больше я. Дружба всё более походила на поединок.
В пятнадцать-шестнадцать лет я увлекалась романами Кнута Гамсуна. У него любовь — всегда страдание и мучительство. Там находила я отзвуки переживаемого. Смятение чувств…
Казалось, Кириллу нравилось меня обижать. Помню, как он предложил научить меня кататься на коньках. В классе все уже ходили на каток, позабыв о санках, и наконец мама выполнила мою просьбу — купила коньки, обыкновенные снегурки. Свидание было назначено днем на Девичьем поле. «Учитель» вывез меня, едва двигающуюся на дрожащих ногах, на самую середину ледяного зеркала и там бросил. Я тут же хлопнулась и не могла встать. Помог кто-то чужой, тогда вернулся и Кирилл. Но я хотела только одного — уйти домой. Кататься все же я научилась, помог Бибас: руки у Дувакина были крепкие, надежные, какое-то время каталась только в паре, а потом я осмелела и пошла одна.
Вероятно, отчуждению нашему с Кириллом способствовала и разница в воспитании: его родители принадлежали к той среде, где детям с раннего возраста прививают уважительное отношение к окружающим, где существовали незыблемые правила поведения. В этих правилах множество запретов и полезных советов, под воздействием которых отшлифовывается вежливость и такт, необходимые для жизни в обществе. Так отшлифовывается поверхность камушков в полосе прибоя, что совсем не означает тождества породы и нутра. Кирилл был воспитан в дворянской религиозной семье, я же была камушком совершенно не отшлифованным. Годы прошли, прежде чем я в соприкосновении со многими «отшлифованными» постигла правила обращения и общения и поняла, что глубинной основой вежливости является заповедь: «Люби ближнего своего, как самого себя». В школьные годы я была диковата, мне не хватало сдержанности, такта, хотя природная стеснительность это смягчала.
И еще: я была ревнива, ревность могла вспыхнуть по самому ничтожному поводу, и тогда я «мстила» бессовестными насмешками над какой-нибудь бедняжкой.
Помню, как нарисовала на доске в классе карикатуру на Сонечку Р., изобразила ее вялые ручки, большой нос, оседланный пенсне, и тоненькие ниточки-ножки. Вышло похоже; войдя в класс, все рассмеялись, а Сонечка заплакала. За что же я ее? За то, что Кирилл объяснял ей что-то в кабинете химии, где они сидели, склонившись над ее тетрадкой. Пересмешничество мое временами становилось злым. Я умела высмеивать в рисунках и эпиграммах и передразнивать мимикой и голосом, изображая человека в смешном виде.
Всякий роман имеет конец. Классических вариантов обычно два: бракосочетание или прощание. Для первого мы с Кириллом были слишком молоды, второй казался мне нестерпимо горьким. Я ждала каких-нибудь обнадеживающих слов, по наивности думая, что всё зависит только от нашей воли и умения ждать.
Последнее объяснение произошло не в саду на скамейке, а в арбатских переулках, исхоженных в долгих провожаниях. Мой Онегин был холоден и благоразумен, как и пушкинский. Он говорил, что думать о таком далеком будущем — занятие пустое, что впереди — годы учения. «А думать о женитьбе я буду тогда, когда окончу Высшее художественное училище» (он знал, где будет учиться и кем хочет быть).
Конец — тяжелый камень лег мне на сердце, я бежала домой, опасаясь, что мое горе выплеснется прежде, чем я останусь одна. Донесла, успела — упала на колени перед стулом, головой в ладони и расплакалась, разрыдалась, как ливень с грозой. Сестра Люся суетилась надо мной с вопросами, потом — с валерьянкой, а я все плачу и не говорю ни слова. Ну что ж — проплакалась. Всё проходит — и не такое горе проходит. Долго саднило, будто в душе не заживала царапина.
Вскоре жизнь развела нас на годы, потом встречались, видались изредка. Знаем друг о друге далеко не всё, но в общем знаем.
Художник, талантливый архитектор, Кирилл выбрал для себя мир четких линий и пропорций, прозрачный мир гармонии, позволяющий держаться на безопасном расстоянии от комнадзора, но все же не защищающий от вмешательства в работу. Знаю, что у Кирилла были успехи, что он получал премии за проекты, занялся историей искусства, защитил докторскую… На каком-то этапе карьеры, вероятно, не такой уж гладкой, он женился. Приверженец классического стиля, он избрал аспирантку, профиль которой, линия шеи и прически напоминали греческих богинь (его слова). Однако сходство жены с обитательницами Олимпа не обеспечило счастья. Шли годы, родились дочь и сын, дети выросли, и тут вся семья рассыпалась в разные стороны, и к старости он оказался в одиночестве.
Мне хочется рассказать один эпизод из жизни Кирилла, только что от него услышанный. В нем проявилась суть его натуры, скрытая под холодноватой замкнутостью.
Отец его, Николай Павлович, полковник царской армии, как-то уживался до 1937 года с советской властью, работал, был уважаем, но в год тотальной чистки от «неугодных» был арестован и сослан на пять лет в Сибирь, в какую-то глушь за Красноярском. Служил в райпо или сельпо бухгалтером, снимал жилье у местных. Однажды, когда Кирилл приехал к отцу, у хозяев дома тяжело заболела дочь. В больницу ее повезли уже без сознания; по дороге она умерла, и они повернули обратно. Кирилл увидел в окно, как отец с братом снимают умершую с телеги за руки и ноги, не мог вынести этого — выбежал, взял ее на руки и внес в дом. «Куда ее положить?» — спросил он у матери. «Да кладите на пол, хоть у порога». Этого он сделать не мог — положил на лавку, сложил ей на груди руки. Хозяева долго не хоронили дочь, потому что не могли достать самогон для поминок. На кладбище закопанную могилу затаптывали ногами. «Дикие, страшные люди!» — закончил Кирилл эпизод из жизни тех мест, где вынужденно был его отец (прибавлю от себя: где вынужденно жили многие «вывезенные» из родных деревень). Я же восприняла этот рассказ как эскиз к портрету Кирилла, который мне не удалось написать, — не хватало образного, живого, зримого.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.