13. Вы хочете песен? Их есть у меня!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

13. Вы хочете песен? Их есть у меня!

В начале шестидесятых мне позвонил грузинский поэт Симон Чиковани, редактор тбилисского журнала «Мнатоби», близкий друг недавно ушедшего, не выдержавшего травли Пастернака:

— Генацвале, звоню тебе из аэропорта. Только что прилетел, отсюда еду прямо в ЦК. Вызвали на секретариат. Мозги промывать будут. И ты знаешь, кто меня предал? Грузины! Что происходит с грузинским народом, как низко он пал! Мне стыдно, что я грузин…

Такие слова редко можно услышать из грузинских уст.

— Что случилось, Симон Иванович? — встревоженно спросил я.

— Когда я узнал, что автобиографию Бориса не хотят печатать по-русски, я напечатал ее у себя в «Мнатоби» по-грузински. Я был уверен, что в Грузии не найдется ни одного человека, который меня предаст и донесет в Москву. И ты представляешь — меня предал кто-то из грузин… Что происходит с грузинским народом, что происходит…

Я невольно улыбнулся возмущению Симона Ивановича, потому что тираж «Мнатоби» был где-то около пятидесяти тысяч, и «недонос» на опубликование — даже по-грузински — автобиографии только что разоблаченного «врага социализма» Бориса Пастернака был практически невозможен. Предательство преподавалось как норма поведения. К счастью, оно прививалось не всем.

Через несколько часов Симон Иванович приехал ко мне прямо из ЦК гораздо более веселым, да еще и выпившим! Он рассказал, что головомойка на секретариате была короткой. Дмитрий Алексеевич Поликарпов, заведующий отделом культуры ЦК, сам докладывал этот вопрос, сам и «прорабатывал» Чиковани, но сам и боролся за то, чтобы выговор был «без занесения». Затем он пригласил Чиковани к себе в кабинет.

— Ну, мы победили… — сказал он со вздохом облегчения, хотя побеждать ему приходилось практически себя самого. — Теперь можно и попраздновать. Ты что думаешь, я забыл твое гостеприимство в Грузии?

Поликарпов открыл свой сейф, достал из него бутылку водки, бутерброды с колбасой. Они выпили.

— Только ты больше меня не подводи! — сказал Поликарпов, наставительно подняв указательный палец, и они выпили по второй, а потом и по третьей. Когда бутылка опустела, Поликарпов, еле заметно покачиваясь, снова пошел к сейфу и вытащил оттуда — что бы вы думали? — старомодную виктролу, заводящуюся ручкой. Чиковани был уверен, что он поставит сейчас русскую народную песню или Клавдию Шульженко, но личный вкус Поликарпова оказался неожиданно «упадочным» — он в своем угрюмом идеологическом сейфе вместе с водкой держал бывшего эмигранта Александра Вертинского, который когда-то оплакал в одной из песен юношей-юнкеров, убитых большевиками.

Чиковани рассказал мне о тайне поликарповского сейфа почти шепотом, хотя мы были с ним вдвоем:

— Знаешь, генацвале, когда он завел Вертинского после того, как прорабатывал меня за недостаточную партийную бдительность, мне стало не по себе. Это было так же, как если бы председатель общества вегетарианцев тайком, как Васисуалий Лоханкин, жрал по ночам мясо, да еще из чужих кастрюль…

Поликарпова я хорошо знал задолго до рассказа Чиковани о тайной любви этого несгибаемого идеолога к Вертинскому. Несмотря на эту поразившую меня сентиментальную «червоточину», Поликарпов был одним из убежденных представителей старой сталинской гвардии. После антисталинского доклада Хрущева на XX съезде Поликарпов написал свое особое мнение в Политбюро и оказался на время в опале. Он был последним коммунистическим фанатиком, которого я видел, — после пошли циники. Поликарпов не был мастером заспинных интриг и говорил писателям то, что думал, в глаза, но то, что он думал, было ужасно. Партия для него была выше всего — выше всех людей, включая его самого. Говорят, во время войны, будучи председателем Комитета по радиовещанию, он работал чуть ли не по двадцать четыре часа в сутки. Охотно верю. Эти люди себя не жалели. Но и других тоже. Затем Поликарпова «бросили» на писателей. Вот реальная история, впоследствии ставшая анекдотом: Поликарпов был на приеме у Сталина и просил перевести его на другую работу, ибо все писатели, как печально доложил он, — это пьяницы, бабники и скрытые или явные антисоветчики. Сталин слушал его, слушал, а потом взял да и сказал, попыхивая трубкой:

— Все верно, товарищ Поликарпов, все верно. Действительно, наши писатели почти поголовно — пьяницы, бабники и скрытые или явные антисоветчики. Но справедливый гнев нашего народа уже уничтожил самых одаренных из наиболее зловредных писателей. Что же делать с оставшимися? Любая уважающая себя страна, товарищ Поликарпов, не может остаться совсем без писателей. У меня нет других писателей для вас, товарищ Поликарпов. Поэтому идите и работайте с этими.

Итак, я принадлежал к тем писателям, с которыми по сталинскому указанию и работал Поликарпов. Впервые я столкнулся с ним во время его опалы, когда его «перебросили» в Литинститут. Разумеется, он не мог меня любить, потому что он был сталинистом, а я — антисталинистом. Может быть, таких, как я, он даже презирал, ибо считал нас конъюнктурщиками. Поликарпов несколько раз хотел исключить меня по разным поводам, но никак не получалось. Однажды он вызвал меня и с хмурым торжеством протянул мне милицейский протокол. В нем черным по белому было написано, что студент Литинститута Евтушенко Евгений Александрович, родившийся 18 июля 1933 года на станции Зима Иркутской области и проживающий по адресу Четвертая Мещанская, д. 7, кв. 2, будучи в состоянии сильного опьянения, приставал к женщине-таксисту, требуя, чтобы она повезла его к ней домой, а затем разбил автомобильное окно и плюнул ей в лицо.

— Ну, теперь тебя ничто не спасет, — сказал Поликарпов, обращаясь ко мне по привычке старой партийной гвардии на «ты».

— Все правильно, — ответил я, — дата, место рождения, адрес. Только подпись не моя.

Поликарпов, думая, что я выкручиваюсь, немедленно поехал со мной в отделение милиции. Там подтвердили, что мои паспортные и адресные данные сообщил как свои совсем другой человек. Впоследствии выяснилось, что это был стихотворец Лев Халиф, несколько раз пользовавшийся моим гостеприимством и отплативший мне вот таким образом. С того раза Поликарпов стал несколько остерегаться делать в отношении меня слишком поспешные выводы.

Судьба распорядилась так, что нам было суждено сталкиваться лицом к лицу множество раз. Цензоров из Главлита я никогда не видел. Их так и называли — «невидимками». С ними общались только ответственные секретари и главные редакторы. За исключением Твардовского. Он говорил, что никогда не унизится до того, чтобы разговаривать с цензором, ибо это будет как бы признанием права цензуры на существование. Лицемерное правило заключалось в том, что редакторы должны были сообщать замечания цензуры писателям как свои собственные. Когда мой роман «Ягодные места» остановил главный официальный цензор — председатель Комитета по охране государственных тайн в печати П. А. Романов и я позвонил ему, он не без барского удовольствия сказал мне бархатистым отеческим баском:

— Дорогой Евгений Александрович, вас кто-то неправильно информировал о наших задачах. Мы ничего не запрещаем. Мы лишь обращаем внимание редакции на те или иные нюансы, которые могут быть во вред нашей стране… Вот, например, сейчас у меня на столе лежит статья одного известного журналиста о его поездке в Японию. Он пишет как бы только о Японии. Он все время восхищается Японией — например, японской вежливостью. Он так ее умильно расписывает, эту японскую вежливость, что ежу, простите, понятно — все это делается лишь для того, чтобы противопоставить ее нашему советскому хамству. Есть у нас хамство? Конечно, есть. Я совершенно не против того, чтобы наши писатели обличали это хамство, и как можно беспощадней. Но на конкретных случаях, дорогой Евгений Александрович, на конкретных, а не на обобщениях, да еще через Японию! Так вот, как и в случае с вашим романом, мы сообщим редакции наше мнение, а уж дело редакции — печатать или не печатать. Мы ничего не запрещаем — только обращаем внимание… Так что не по адресу вы обращаетесь, дорогой Евгений Александрович, не по адресу…

Поликарпов в такие игры не играл. Если он что-то запрещал — запрещал открыто. По его мнению, ничего стыдного в таком запретительстве не было — так оно и полагалось. Это он приезжал в «Литературку» разносить редакцию за мой «Бабий Яр». Как видим, в минуты отдохновения его усталую от ежедневной классовой борьбы душу трогал, например, Вертинский. Но, может быть, рядом с пластинкой Вертинского в сейфе Поликарпова лежала подписанная им же инструкция радиовещанию не слишком популяризировать этого чрезмерно «эстетского», певца? Наследник Поликарпова, В. Шауро, однажды проводил со мной «отеческую» беседу в течение 9 часов! Я вошел в его кабинет в 10 утре, а вышел в 7 вечера. Где-то в середине разговора, смертельно устав, как и я, Шауро спросил меня: «Отдохнем немножко, Евгений Александрович?» Я, честно говоря, надеялся, что вместо «партийных сушечек» он предложит что-то посущественней. Но Шауро исчез в задней комнате и появился с японским кассетником (наша идеология по технической оснащенности далеко опередила Поликарпова с его скромной отечественной виктролой, заводившейся вручную!). Что же услышал я в штабе нашей идеологии после того, как здесь при Поликарпове звучали песни «упадочного» Вертинского? Еще более «упадочные» песни Высоцкого, которые ни разу при его жизни не были выпущены официальной большой пластинкой. От кого же зависел выход этой большой пластинки? Как раз от того человека, который так любовно проигрывал мне неофициальную запись на японском кассетнике. Шауро, правда, все-таки помог выйти пластинке-крохотулечке Высоцкого. Но вот на большую пластинку его большой любви не хватило.

У меня была забавная история с моей невинной лирической песней «В нашем городе дождь» на музыку Колмановского. В 1963 году эту песню в газете «Советская культура» тоже разгромили как «упадочную». Песню затем запретили исполнять. Когда у меня был в Театре эстрады творческий вечер, перед самым началом певица Майя Кристалинская сказала мне, что ее предупредили: если она споет эту песню, ей отменят какие-то важные гастроли. «Спойте вы, — предложил я выступавшему в концерте Марку Бернесу. — Вы настолько знамениты, что вам нечего бояться». Но Бернес уперся — он сказал, что эта песня не для его голоса, к тому же он не может петь песню, слов которой не знает наизусть, «Спой сам, — сказал он. — Ты же знаешь и слова, и мелодию». И я, минут за пятнадцать до начала концерта, начал репетировать вокал! Меня спасло только то, что, послушав, Бернес переменился в лице и с братской жалостью обнял меня: «Увы, мой дорогой, вокал — это не твоя стихия».

29 ноября 1963 года я читал в ВТО отрывки из еще не законченной поэмы «Братская ГЭС». Кажется, особенно вдохновенно я читал главу «Револьвер Маяковского». Она заканчивалась такими строчками:

Пусть до конца тот выстрел не разгадан, в себя ли он стрелять нам дал пример?

Стреляет снова,

рокоча раскатом, подъятый над эпохой револьвер.

Он учит против лжи,

все так же косной, за дело революции стоять.

В нем нам оставил пули Маяковский, чтобы стрелять,

стрелять,

стрелять,

стрелять…

Едва я завершил читать эту главу, как в зал вбежала девушка и закричала: «Убили Джона Кеннеди!» С той поры со словом «стрелять» я обхожусь осторожнее, избегая его даже в символическом смысле. Убийство Джона Кеннеди потрясло не только американцев, но и их искусственных антагонистов — русских. Самое искреннее горе и сочувствие так называемых «простых советских людей» показало, что, к счастью, «образ врага», который мы столько лет строили из американцев, у нас не привился.

Бернес предложил мне написать песню на смерть Кеннеди. Первый вариант ему не понравился, и он был прав. В этом варианте было слишком много обвинений по адресу убийц и мало раз-деленности горя с американским народом. Был элемент политической полемики, неуместный в реквиеме. Родился второй вариант, начинавшийся так:

Колокола в Америке взывают, и птицы замедляют свой полет, а Статуя Свободы, вся седая, печально по Америке бредет.

Она бредет средь сумрака ночного, покинув свой постылый постамент, и спрашивает горько и сурово:

«Американцы, где ваш президент?»

Последняя строка стала трижды повторявшимся рефреном.

Песня, записанная в исполнении Бернеса на музыку Кодма-новского, производила на тех, кто ее слышал, огромное впечатление. Она была принята на радио, и все мы с нетерпением ждали выхода песни в эфир. Оставалось всего несколько дней, и вдруг меня вызвали в ЦК к Поликарпову. По приятным поводам меня туда никогда не вызывали. Поликарпов был мрачнее тучи. Впрочем, это было его обычное состояние. Улыбающимся я его не помню. Когда Поликарпов однажды увидел поэта Луконина в спортивной кепке с игривой искоркой, он показал ему свою серую велюровую шляпу и мрачно сказал:

— Чтобы завтра у тебя была такая же шляпа, как у меня…

Однажды он отчитывал Константина Симонова за то, что тот

не выкупает продукты из спецраспределигеля.

— Ты что этим хочешь сказать. Костя, что ты лучше всех других? Раз партия решила, что тебе положено, значит, положено…

В таком же хмуром поучающем стиле мастодонта-ворчуна он начал разговор со мной о песне, посвященной памяти Джона Кеннеди.

— Ты что, нас с американцами поссорить хочешь своей песней?

— Я вас не понимаю, Дмитрий Алексеич… То раньше вы меня все время упрекали, что я поддаюсь на удочку американской пропаганды, то сейчас вы вдруг заботитесь, как бы американцы не обиделись. Разве в этой песне есть хоть слово оскорбительное для американского народа?

— Она вся оскорбительная.

— Чем?

— А тем, что ты в ней все время спрашиваешь: «Американцы, где ваш президент?» Как это — где?! Американский президент там, где ему и надлежит быть, — в Белом доме. У него есть имя и фамилия: Линдон Джонсон.

— Да, но я же имею в виду Джона Кеннеди…

— Мало ли что ты имеешь в виду… Убили-?? того, а обидеться может этот…

Песню так и запретили, а ее музыку, «чтобы не пропадала», Колмановский использовал в песне, близкой по теме: «Пока убийцы ходят по земле». (Когда-то Главпур, долгое время запрещавший «Хотят ли русские войны», предлагал Колмановскому найти другого поэта, чтобы тот написал на эту музыку другие слова.)

Анализируя, почему партийный идеолог неожиданно воспылал любовью к Линдону Джонсону, я думаю, что все-таки это была неправда.

Мою песню запретили, ибо они не хотели, чтобы по нашему радио наш знаменитый певец пел написанную нашим поэтом слишком грустную песню о человеке, который все-таки принадлежал не к социалистической, а к капиталистической системе.

Такая же ханжеская неправда была в попытке запретить мой спектакль «Под кожей Статуи Свободы» на Таганке под предлогом того, что может обидеться приезжающий с официальным визитом Никсон. На самом деле, этот спектакль не хотели разрешать, потому что он был не только об Америке, а о шестьдесят восьмом годе. Тогда все кроваво слиплось — и убийство Роберта Кеннеди, и Мартина Лютера Кинга, и танки на улицах Праги. Когда на сцене звучали строки «Сходит мир с ума от перегрева. Все границы люди перешли от перераспада, перегнева, переозлобленья, пере-лжи», сразу вспоминалась попранная граница Чехословакии. Вместо ресторанчика «Это-то» напрашивалось родное «ВТО». Дело было не в эзоповом языке, а в глобальной аморальности происходивших тогда событий. Когда спектакль все-таки удалось пробить.

«Нью-Йорк тайме» опубликовала статью «Успех антиамериканской пьесы в Москве». Шеф бюро Хедрик Смит был тогда в отпуске. Когда он приехал, я ему пожаловался на автора статьи, примитивно понявшего текст. Хедрик пошел сам на спектакль и потом пожал плечами: «Простите этого журналиста — он еще йе очень хорошо знает русский и не умеет читать между строк. Вы хотите, чтобы я написал всю правду об этом спектакле? Но это же будет выглядеть как донос на вас вашей же цензуре. Вспомните, какие неприятности были с любимовским «Гамлетом», когда в Америке появилась статья о том, что призрак Сталина ходит по сиене между шекспировскими героями… Как все-таки трудно работать с вами, с русскими… Вы не любите, когда вас не понимают, и пугаетесь, когда вас слишком хорошо понимают».

Увы, он был прав.

Вот какие биографии бывают в России у песен и у поэтов. А вы еще после этого «хочете песен»? «Их есть у меня», но все меньше и меньше…