4. Я родился в рубашке — в смирительной
4. Я родился в рубашке — в смирительной
Этот «негр на мосту» в моей жизни мог быть вылезающим из канавы подвыпившим слесарем с васильковыми глазами на станции Зима, девушкой, стирающей в ручье на Бобришном Угоре под мою песню «Ах, кавалеров мне вполне хватает…».
Я не такой уж уникальный поэт, но уникальна моя судьба. Я был во всех республиках СССР, во всех областях и краях России, побывал в 94 странах, и мои стихи переведены на 72 языка.
Мне удалось увидеть жизнь от самого дна до самого верха, и я понял, что на дне гораздо чище.
Жизнь подарила мне такую всемирную прижизненную славу, которая не выпадала на долю поэтов гораздо лучших, чем я.
Когда мне вручали премию Джованни Боккаччо в Тоскане, я вспомнил манделыштамовское «от молодых воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане» и у меня защемило сердце, как будто я получал что-то, на самом деле предназначавшееся Мандельштаму, замученному в сталинских лагерях.
Если пишешь стихи, достаточно вспомнить хотя бы Данте, Шекспира, Пушкина, чтобы не зазнаться. Но какая самая большая аудитория была при жизни у Пушкина? Человек сто — сто двадцать на лицейском выпускном вечере. Если бы в 1837 году существовал телеграф, то стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина было бы перепечатано всеми крупнейшими газетами мира.
Почему же это произошло именно с моими стихами, когда я написал и чудом пробил сквозь цензуру «Бабий Яр», «Наследники Сталина»? Только из-за развития средств связи?
Из-за них тоже, но мало ли стихов сейчас печатается на свете, и порой гораздо лучших, чем мои, а средства связи все развиваются — вот уже и E-Mail появился, и Интернет…
Мне повезло.
Я родился в рубашке. Она оказалась смирительной, но я сумел ее разодрать…
Цензура стала моим невольным соавтором, ибо вынуждала меня быть более метафоричным, чем я на то был изначально способен, и, удушая меня как поэта, помогла мне стать больше, чем поэт. Произошло феноменальное совпадение истории и стихов.
В середине двадцатого века земной шар был расколот надвое противостоянием так называемых двух миров.
Не видя друг друга сквозь железный занавес, люди и с той, и с другой стороны параноидально начали лепить в своем воображении «образ врага».
Но вдруг из недавно похоронившей Сталина России раздался ломающийся юношеский голос:
Границы мне мешают.
Мне неловко не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Этот голос был сразу услышан сначала у нас, а потом и во многих других странах, потому что совпал с назревшим чувством опасной неестественности расколотого мира.
Поэты нашего поколения снова прорубали окно в Европу и теперь уже — в Америку. Но для Европы и Америки это окно оказалось окном в Россию — не в интуристовскую с ансамблем «Березка» и одноименными магазинами, а окном, которое «выходит в белые деревья».