Исповедь перед путчем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Исповедь перед путчем

Всю ту августовскую ночь мой пес Бим выл на переделкинской даче, терзая зубами штакетник и пытаясь проломиться грудью и мордой сквозь забор. Он выл не от каких-либо политических предчувствий, а оттого, что ему смертельно хотелось туда, за забор, где по нему страдала такая же косматая и большущая, как он, его любимая.

Они были собаки одной породы, родственной сенбернарам, — московские сторожевые, но трагедия состояла в том, что у бедного Бима не было документа, удостоверяющего его породистость, а хозяева его любимой не хотели тратить ее страсть на то, чтобы появились щенки от беспаспортного и поэтому сомнительного, по законам собачьей бюрократии, отца.

Когда я вышел во двор, чтобы успокоить Бима, он уже настолько изнемог от борьбы с забором, стоящим поперек его желания, что лежал в траве под яблоней и терся носом, наверно, горячим, о нос любимой, просунутый сквозь щель в заборе, и они оба уже не выли, а жалобно скулили. Собаки плакали слезами большими, как августовский крыжовник.

Луна была щедрая, и в ее холодном разливистом свете поблескивали зеленые лампочки редких в том году яблок, янтарные бусы облепихи, агатовые ожерелья черной смородины, влюбленные глаза собак, полные слез, и роса на стеблях травы, как маленькие глаза земли. Алые ягоды огней на крыльях пролетающих над Переделкином самолетов казались тоже частью природы.

Бим был так опечален, что совсем затих, и даже ночная бабочка не испугалась сесть на его мохнатый, взмокший от страсти загривок и была похожа на белый, трепещущий лепестками цветок, переброшенный ему сквозь забор его косматой любимой, — в награду за не вознагражденную любовью верность.

Я вернулся в дом, где мой младшенький — годовалый Митя — смирнехонько спал, похожий на черепашонка, а мой старшенький — двухлетний Женя — даже с закрытыми глазами ворочался с боку на бок, мотал головой, скидывал с себя одеяло, всячески буйствовал, как будто унаследовал от отца вместе с именем полную невозможность спокойно усидеть, улежать на одном месте.

— Полосатый придет, полосатый… — бормотал он во сне, подразумевая под этим словом все тигриное, страшное, неожиданное, кусачее.

— Не придет никакой полосатый, не бойся. Папа с тобой… — прошептал я, закрывая его одеялом, и он успокоился. Я был единственным, кого он слушался.

Моя жена Маша спала, и только голубые жилочки под прозрачной кожей ее северного лица не спали, пульсировали, трепетали, будто крошечные ручейки под тончайшим первым льдом, и у меня перехватило дыхание от любви, как тогда, когда мы остались с ней наедине пять лет тому назад в карельской избушке на курьих ножках, и белая ночь заливала трепещущим сиянием комнату, и сама Маша была похожа на белую ночь с озерами глаз, и я боялся ее поцеловать, словно мои поцелуи могли разрушить ее, как видение, сотканное из тумана. Встретившись с Машей и еще совсем не зная ее, я вдруг рассказал ей всю мою жизнь, переломанную мной настолько, что меня самого почти не осталось.

Я рассказал тогда Маше три моих любви.

* * *

Первая из них случилась, когда я был совсем молод и любил ту, которая была еще больше, чем я, молода.

В ее жилах скакала необъезженная татарская кровь и величаво всплескивала итальянская, как медленная вода венецианских каналов, качающая на себе золотые решетчатые окна постепенно погружающихся, словно Атлантида, аристократических палаццо.

С татарской стороны она была, безусловно, наделена ханской кровью, ибо принимала ухаживания повально в нее влюблявшихся поклонников как нечто само собой разумеющееся, словно бахчисарайская красавица в прозрачных шальварах, овеваемая почтительными опахалами. У нее были раскосые глаза сиамской кошки, снисходительно позволяющей себя гладить, но не допускающей посторонних в свои мысли, скрытые под мягкой, но непроницаемой шерстью, и голос соловья, который издавал колоратурное журчание изнутри нее.

Она выглядела не как реальная женщина, а как произведение, созданное невесомой кистью Боттичелли, хотя ее папа-татарин работал чиновником московской аэропортовской таможни, подавленно молчаливый, очевидно, от созерцания бриллиантов, выковыриваемых им из чьих-то каблуков, а ее полуиталь-янка мама служила переводчицей КГБ в звании майора, что не отменяло ее беззащитной сентиментальности и панического страха перед собственным учреждением, в которое она попала, скорей всего, из-за того же самого страха, не позволившего ей отказаться.

Когда маму жены послали на два года в Нью-Йорк — что-то там переводить в ООН, она заботливо оставила дочери доверенность на часть зарплаты, потому что жили мы хоть и весело, но бедно. Когда много друзей, денег всегда не хватает.

Однажды жена заболела и попросила меня получить деньги вместо нее по доверенности матери. Для этого на меня была оформлена особая доверенность на доверенность. Жена мне объяснила, что бухгалтерия КГБ находится напротив главного здания на Лубянке — в небольшом особняке и что там есть особое правило — посетители входят в одну дверь, а выходят в другую, чтобы не сталкиваться со следующими рыцарями щита и меча.

Я пошел с восторженным и холодящим колени любопытством, предвкушающим прикосновение к государственной тайне. Дверь в государственную тайну была со двора. На двери, обитой самым обыкновенным дерматином, ничего не было написано, но за ней стоял курносенький, исполненный собственной значительности часовой. Он проверил мой студенческий билет, доверенность и пропустил, предупредив, что выход — через другую дверь, в конце коридора. Но я об этом уже знал, и на этот счет у меня был разработан особый план.

В бухгалтерии было несколько столов, за которыми сидели такие же обыкновенные женщины, как и в любых других бухгалтериях. Разница состояла только в том, что, когда толстенная бухгалтерша протянула мне толстенную расходную книгу для расписки в получении, она прикрыла все другие фамилии пластмассовым трафаретом, где был узенький вырез для моей подписи. Расписываясь, я нарочно забыл на столе мой студенческий билет и, выйдя из бухгалтерии, не пошел к выходу, а неожиданно вернулся вопреки всем инструкциям.

— Извините, я забыл свой… мой документ у вас на столе… — сказал я, прикидываясь невинной овечкой.

Бухгалтерша злобно зашипела на меня, как гусыня в чине не меньше полковника, но было уже поздно.

Я своего добился — я увидел следующего получателя.

Расписываясь в той же самой платежной ведомости, над столом склонился литературный карлик, воспевавший в своих детективных романах мужественных героев совплаща и совкинжала в духе сомнительной шпионской романтики со скрупулезным знанием дела, не оставлявшим сомнения в его собственной профессии. В твидовом клетчатом пиджаке, вишневых ботинках на каучуковой подошве, с данхиловской трубкой во рту, он сам был похож на изображаемых им американских шпионов.

Позднее, сталкиваясь со мной на разных литературных собраниях, он никогда не приближался (очевидно, из конспиративных, по его мнению, соображений), но полузаметно здоровался со мной глазами, преисполненными понимания нашей общей значительной роли в истории человечества.

Моя любимая, которой я рассказывал о сей знаменательной встрече, сталкиваясь с этим карликом где-нибудь в ресторане, начинала неудержимо хохотать. Мы были еще очень молоды, и грязь не прилипала к нашей юной коже, и мы умели весело смеяться даже над стукачами, которые при другом развитии истории вполне могли бы стать нашими убийцами.

Моя любимая жила вообще в другом измерении — там, где не было ни партии, ни КГБ, а были Пастернак, Ахматова, Цветаева и вся красота мира, включая ее собственную.

В нее влюблялись все — и похожий на потрескавшегося мраморного амурчика, не по возрасту оживленный композитор, присылавший ей корзины цветов, которыми мы кормили соседскую козу, содержавшуюся на седьмом этаже, и хозяин этой козы — апоплексический майор, вбивший в голову, что свежее козье молоко спасает от высокого давления, хотя это не мешало ему параллельно сотворять в нашей коммунальной кухне ядовито-желтый самогон в ведре на газовой плите при участии сахара, марли, щепочек и сложных стеклянных конструкций, и два юных провинциальных поэта, осыпанные прыщами от нереализованных желаний, один из которых чуть не покончил самоубийством, когда она неожиданно распахнула дверь в деревянной переделкинской уборной и увидела своего воздыхателя, сидящего орлом на толчке, да еще и с «Комсомольской правдой» в руках.

От растерянности перед ее совершенно несоветской, вызывающе неколлективной красотой и возвышенной манерой говорить в стиле журналов «Аполлон» и «Золотое руно» жэковские сантехники ошеломленно роняли в унитаз свой инструмент, несмотря на то, что они почти утратили половые признаки из-за погруженности в напряженные мысли — как бы получить от клиентуры на бутылку.

А однажды на ее кухоньке я увидел похожего на вислоносого Дуремара, оглушительно вонючего человека, носки которого пахли рокфором, а руки — стрихнином. Она вдохновенно читала ему стихи, и от переливов ее соловьиного голоса он затравленно озирался и рыдал, хлюпая не только кроличьими красными глазами, но и не менее красным носом, похожим на вареного рака, у которого уже оторвали клешни.

— Это Федот Порфирьевич, — восторженно представила она его. — Посмотри на его прелестное лицо оскорбленного ребенка. Посмотри, какие нетронутые глубины его души всколыхнула поэзия. Сколько в нем чистого, хотя, в отместку за эту его чистоту, злые люди его швырнули в, может быть, самую грязную профессию… Ведь он, ведь он… мне даже страшно выговорить это слово — крысомор. А ведь среди крыс тоже, наверно, есть свои великие поэты, и мы их тоже убиваем, убиваем, да еще и вовлекаем в это преступление таких непорочных людей, как Федот Порфирьевич. Ведь ему так тяжело.

— Да куда уж тяжче… — высморкался в свой засаленный шарф Федот Порфирьевич. — Бывалыча, стрихнин нам отпускали от души, не вешая. А теперь даже на стрихнине экономят. Полпорции сыпанешь, а крыса заглотнет и не умирает — только мучается. А пищат как жалостно — ни дать ни взять крысиная лебединая песня.

Когда я ее впервые пригласил в Дом литераторов на встречу Нового, 1954 года, она волновалась, готовилась, с особым трепетом одевалась — ведь ей предстояло знакомство с «живыми писателями». Она переживала, что у нее нет хороших туфель, и я купил ей первые в жизни туфли на высоких каблуках — они были китайские, из зеленой замши, с такими же замшевыми розочками.

Писатели, которые собрались, были все гораздо старше нас, но я всегда дружил с теми, кто старше. Она смотрела на них потрясенно, как на портреты, превратившиеся в людей.

Тамадой избрали кавказского прозаика, всегда неунывающего, полного застольной энергии, похожего на неостановимо снующий сперматозоид с длинным лукавым носом. Тогда она первый раз услышала слово «тамада». Первое, что сделал новоизбранный тамада, это снял пояс со штанов и надел его поверх пиджака, якобы по какому-то, только ему известному, кавказскому обычаю.

Таким невеличавым поведением лауреата Сталинской премии она была раздавлена, как хрустальный бокал мусоровозом.

Известный фронтовой поэт, тоже лауреат и тоже Сталинской премии, бывший футболист, с носом приплюснутым, как у боксера, почему-то скомкал бумажную салфетку и начал с дворовой виртуозностью подбивать ее в воздухе внутренней стороной ботинка, выражаясь по-футбольному — «щечкой». Именно так тогдашняя дворовая шпана играла на интерес или даже на деньги — кругленьким кусочком меха со свинцовой пластинкой посередине — это называлось «пушок» или «зоска».

Другой поэт, тонкий нежный лирик, только-только вернувшийся из лагерей, где в три приема в целом провел лет четырнадцать, быстро напился и нажрался, наверно, от съедавшего его, как болезнь, лагерного страха, что водка и жратва скоро кончатся, и, облизываясь длинным багровым языком муравьеда, начал незло, но активно употреблять сочные русские слова восьмого цвета, не входящие в официальную радугу, одобряемую педагогикой и цензурой. Но для восемнадцатилетней итальяно-татарки, которая религиозно дышала поэзией, как жрица благовониями храма, поэт, играющий в «зоску» или ругающийся матом, выглядел так же чудовищно, как орхидея, намазанная селедочным маслом.

Один из «живых писателей» был вдобавок одноглаз, другой горбат, а у третьего была расстегнута ширинка.

Словом, все, вместе взятые, «живые писатели» в наполненных неподдельным ужасом восемнадцатилетних глазах представляли скопище монстров. Оскорбленная в своих трепетных ожиданиях наконец-то узреть «живых писателей» как неземных существ, питающихся исключительно мороженым из сирени и паштетом из соловьиных языков, она потихоньку встала, вытащила меня умоляющим взглядом из кабинета, где мы пировали, и потребовала, чтобы мы немедленно ушли.

Я рассердился на нее, считая это высокомерным капризом. Я был по-юному жесток и, чтобы наказать, не проводил ее.

Она шла одна через всю завьюженную новогоднюю Москву, и ее китайские зеленые замшевые туфли утопали в снегу.

Справедливости ради надо сказать, что в некоторых из тех, кто сначала показался ей монстрами, через некоторое время она, как девочка из «Аленького цветочка», увидела нежные души, спрятанные по злому колдовству времени в косматые шерсти мата и пьянства, и эти кажущиеся монстры стали ее друзьями.

Мы часто ссорились, но быстро и мирились. Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Одно новое стихотворение, посвященное ей, я надел на весеннюю ветку, обсыпанную чуть проклюнувшимися почками, и дерево на Цветном бульваре долго махало нам тетрадным, трепещущим на ветру листком, покрытым лиловыми, постепенно размокающими буквами.

Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза, потому что сбоку были видны только одна щека, только один глаз, а мне не хотелось терять глазами ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие на нас оглядывались, ибо мы были похожи на то, что им самим не удалось.

Мне хотелось ей подарить что-то самое красивое, что-то самое большое. Этим самым красивым, самым большим для меня было море. «А для меня в музеях и квартирах // оно висело в рамах под стеклом.// Его я видел только на картинах // и только лишь по книгам знал о нем».

Первый раз я увидел море еще в пятьдесят втором году, еще без моей любимой, когда мы с моим школьным товарищем восторженно выпрыгнули из раскаленного поезда Москва — Сухуми на разъезде у Туапсе, стянули прилипшие к телу рубахи и брюки и в доколенных черных сатиновых трусах моего поколения, не знавшего плавок, ринулись внутрь прохладно кипящего изумруда, растворенного в огромной чаше с необозримыми краями.

На сухумском перроне нас обступили жирноголосо зазывающие квартирные хозяйки, пахнущие примусами и жареной кефалью, но мы почему-то подошли не к ним, а к печальной женщине в черном, одиноко стоявшей поодаль и ничего не кричавшей. У нее был некрасивый, но одновременно красивый нос с горбинкой и побитые, но одновременно гордые, обугленные глаза. Она оказалась многодетной гречанкой, почти вдовой — ее мужа вместе с другими многими греками ни за что ни про что выслали в Казахстан, и она горько и честно предупредила об этом двух молодых москвичей, не желая приносить им никаких неприятностей. Но мы выбрали именно ту крышу, под которой была беда: война научила нас тому, что беда и позор — это разные вещи.

Меня никогда не кормили так вкусно, как под той греческой крышей, может быть, потому, что хозяйка готовила нам все, чему был бы счастлив ее муж, если бы он вдруг возник на пороге с азиатской пылью на сапогах после принудительной одиссеи. С тех пор я больше всего на свете люблю рыбу по-гречески — в томатном соусе, с тонко нарезанной морковью, и тушеные баклажаны с помидорами, луком: по-кавказски — аджапсандал, по-французски — рататуй.

Гречанка часто ходила вечерами на берег, садилась прямо на камни у причала в черной кружевной накидке, похожей на иней из пепла, и ждала мужа с моря, хотя азиатские пески, всосавшие его, были совсем в другой стороне, за ее спиной. Но, наверно, в генах всех гречанок со времен Пенелопы заложена память о том, что расставания с любимыми и их возвращения неразделимы с морем.

Через несколько лет один мой друг дал мне и моей любимой ключ от своей пустовавшей сухумской квартиры. Мы бросили наши чемоданы в квартире, особенно ее не разглядывая, и, взявшись за руки, как дети, побежали на берег, бросились с головой в зеленое пенящееся чудо, которое почему-то называлось Черным Морем.

Это море когда-то качало и триремы аргонавтов под золотым руном так много обещавших рассветных облаков человечества, и генуэзские галеры, где африканские рабы, вылепленные из черных мускулов, лиловых губ и белков слоновой кости, иссеченные витыми плетьми надсмотрщиков, наплескивали самшитовыми веслами будущий сан-луисский блюз, и турецкие фелюги с красными перцами фесок, и дубки контрабандистов, где в трюмах «коньяк, чулки, презервативы», и мятежный броненосец «Потемкин», где матросские ленточки, окунувшись в борщ с червями, превратились в гениальную киноленту, и покидающий Россию последний корабль белой армии, где Врангель в траурной черкеске так вцепился в борт, что под его ногти впились белоснежные корабельные занозы.

И мы по-дельфиньи счастливо отфыркивались, глотая море, как подступившую к горлу историю, и наши соленые губы находили друг друга даже под водой, где шаловливые стайки рыб щекотали нам ноги. О, что бы сегодня ни говорили о романтической безвкусице раннего Горького, но то, что он чувствовал когда-то на берегу моря, оказалось правдой. Да, море смеялось! Да, тысячами! Да, серебряных! Да, улыбок!

Но, выйдя на берег, я увидел ту же самую гречанку, сидевшую на камнях в кружевной черной накидке и все еще ожидавшую, что море вернет ей мужа. Мы подошли к ней, и она узнала меня, пригласила к себе в дом, научила мою любимую готовить аджапсандал. Гречанка не ела вместе с нами, но ей нравилось смотреть, как мы уплетаем за обе щеки, и она полу-улыбалась, полуплакала, потому что я был единственным мужчиной в доме, а ее маленькие мужчины-греки еще не подросли.

На прощанье гречанка по-православному перекрестила меня и мою любимую, как будто ее несчастье благословило нас, чтобы мы были счастливы.

Я и моя любимая вернулись в еще незнакомую нам квартиру и, торопливо обтерев скопившуюся на мебели пыль, поскорей улеглись, как все на свете любящие друг друга, для кого нет больше счастья, чем остаться вдвоем. Но нас поджидало нечто.

Первым проснулся я, хотя за окном еще была магнолийная, вязкая от запахов ночь. По мне что-то ползало. Я панически включил свет, и — о ужас! — увидел полчища прозрачных от голодухи клопов, коричневой чумой обсыпавших стены, постель и нас. Я в отчаянье разбудил сладко спавшую любимую, стряхивая с ее рубенсовского тела этих мини-коричневорубашечников, уже сыто отяжелевших от крови наследницы Ахматовой и Цветаевой, а сам забрался на стол, подогнув босые дрожащие ноги, и заплакал.

Моя любимая, однако, проявила итальянский темперамент, соединенный с татарским упорством. Она, нимало не стесняясь, разбудила среди ночи соседа по лестничной клетке — абхазского краеведа, специалиста по путешествию аргонавтов за золотым руном, добыла у него керосин и, вооружившись тряпкой, начала войну с несчастными оголодавшими кровопийцами, в то время как я позорно продолжал восседать на столе, голый, сложив руки в позе брамина, молящегося во время наводнения.

Клопы были побеждены.

Какое это было прекрасное молодое время!

Мы ходили по Сухуми, как было тогда принято, в полосатых пижамах, в пластмассовых наносниках, в белых войлочных шляпах, пахнувших овечьим сыром, и блаженно пробовали на рынке землянично душистую «Изабеллу» цвета заката при хорошей погоде, которую нам щедро наливали из сиреневых шлангов в липкие граненые стаканчики, или вкушали пряное, чуть коричневатое рачинское в прохладном подвальчике, где животастый усач в кожаном фартуке с винными лиловыми пятнами клал прямо с ножа на верхнее днище бочки упругие ноздреватые ломти еще влажного сулугуни. А потом мы возвращались в нашу уже обесклопленную квартиру и любили друг друга, ласкаясь, как волна с волной, прижимаясь телами, пахнущими прибоем, а разленившись от любви, опускали с третьего этажа на длинной бельевой веревке авоську с пустыми бутылками, в горлышко одной из которых была воткнута пятерка, и минуту спустя авоська, отяжеленная ледяным боржоми и ныне исчезнувшим бархатисто-красным вином «Александреули», поднималась к нам из косматых рук продавца уличного киоска, которого звали Гоги и чья мечта была купить «мерседес» и на нем съездить на гипотетическую прародину грузин — в Басконию. И мы передавали вино друг другу губами и вплывали в глаза друг другу и уже не выплывали оттуда. О Боже, как мы любили, даже не представляя, что возможно не любить.

Но когда у нее мог быть ребенок от меня, я не захотел этого, потому что сам недалеко ушел от ребенка и тогда еще не понимал, что, если мужчина заставляет любящую женщину убивать их общее дитя в ее чреве, он начинает убивать ее любовь к себе.

Я боялся того, что живой — пищащий, писающий — ребенок отнимет у меня так называемую свободу, которой я тогда по-дурацки дорожил. Но убитый по моему настоянию ребенок отнял у меня большее — любовь его. матери.

Бог наказал меня потерей любви за то, что в мою душу вселилась почему-то считавшаяся свободой рабская зависимость от тела, делающая нас любопытствующими ничтожествами, туристами секса. Любовь не прощает любопытства, если оно ставит себя выше любви.

Когда я первый раз пришел домой поздно ночью, моя любимая не спала и ждала меня, читая в кресле своего обожаемого Марселя Пруста, одетая так красиво, как будто мы куда-то собирались в гости.

На столе в нашей крошечной комнатушке стояли две тарелки, накрытые другими тарелками — наш ужин. Она радостно захлопнула книгу, бросилась ко мне и не сказала ни слова — только ласково потерлась о мое плечо, укоряюще глядя на меня еще любящими и еще прощающими глазами.

Когда я второй раз пришел поздно, она тоже читала что-то очень интеллектуальное, но уже лежала в халате под одеялом, ощетинившись накрученными бигудями под тюрбаном из полотенца. На столе стояла только одна оставленная тарелка.

Когда я в третий раз пришел поздно, она уже спала и никакой тарелки на столе не было.

Когда я в четвертый раз возвратился поздно, наши разные такси подъехали к подъезду одновременно, и она, рассчитываясь с шофером, даже попросила, чтобы я разменял ей десятку.

И наконец, когда я в пятый раз возвратился поздно, ее совсем не было и она появилась лишь под утро, пахнущая вином и чужими сигаретами, потому что тогда она еще не курила.

А потом, пытаясь все спасти, пряча от меня глаза, она попросилась со мной в Сибирь, но я не понял, насколько все далеко зашло, решил, что она будет мне в тягость, и опять отдал предпочтение свободе, а не любви, думая, что любовь подождет, никуда не денется. А любовь — делась, да вот куда — не знаю.

Если женщина перестает любить, у нее появляются новые привычки. Эти новые привычки — первый признак того, что у женщины кто-то есть.

Она никогда раньше не курила, не пила ни крепких напитков, ни кофе. Единственное, что она обожала, — это пиво и пирожные. Я неблагородно боролся с этими безобидными грехами, требуя от нее похудения. Она прятала пакеты с пирожными в свои «хоронушки» — на кухонный шкаф или на книжный стеллаж — за томики Марселя Пруста в издании «Academia», при чтении которого я всегда испытывал комплекс интеллектуальной неполноценности, ибо меня непоправимо клонило ко сну.

Но когда через пару месяцев я вернулся из Сибири, меня встретила уже совершенно другая, незнакомая мне женщина. Она не похудела — она высохла, как будто выгорела изнутри. Школьная коса сменилась медно-проволочной короткой прической. Она была в туфлях на высоченных каблуках, на которых раньше не умела ходить. На столе стояли коньяк, кофе, которого ни я, ни она никогда не пили, в наманикюренных серебряной крошкой пальцах дымилась длинная сигарета, и у нее появилась совершенно новая манера — смотреть мимо собеседника и говорить, не ожидая и не слушая ответа…

Мы не поссорились. Наша любовь не умерла — она перестала быть. Мы разошлись, и я переселился в комнатушку над Елисеевским магазином — настолько крошечную, что входящим женщинам нельзя было избежать тахты, и через пару месяцев я чуть не рехнулся от карусели, которую сам себе устроил. Теперь уже я сделал отчаянную попытку спасти нашу любовь — поехал к ней ночью без предупреждения, нажал на дверной звонок серебряной пробкой шампанского. В другой руке я держал за зеленый хвостик морковку хрущевской «оттепели» — кубинский ананас.

— Кто там? — раздался за дверью самый красивый в мире голос.

— Это я, — еле вытолкнули мои губы. — Я тебе ананас привез.

Ответом было молчание. Наконец раздалось неувереннофальшивое:

— Ты пьян. Я тебе не открою…

Все было кончено. Я опоздал.

Потом я долго мучился, думая, что из-за моей юной глупой жестокости она потеряла возможность иметь детей — так мне и ей сказали врачи. Но через несколько лет, узнав, что она все-таки родила дочь, я возблагодарил Бога за то, что он пожалел меня и освободил от лежавшего на мне проклятия.

Но до сих пор, когда я вижу ее вблизи или издали или просто слышу ее голос, мне хочется плакать…

* * *

Дочь моей первой любимой и мой сын от второй любимой дружат, а ведь он появился не менее мучительно и долгожданно, чем эта девочка, ибо его мать была вся обожжена облучением, искромсана хирургами и ей говорили не только то, что у нее не может быть детей, но и что она сама долго не проживет.

Однако она выжила в клешнях НКВД, попав еще девятилетней девчонкой в детдом для детей врагов народа, когда у нее арестовали отца, мать, дедушку, бабушку, и выжила в клешнях проклятой болезни, победив болезнь тем, что перестала о ней думать, всю себя вложив в наконец-то обретенного сына.

До того как я первый раз поцеловал ее, я знал ее десять лет, был другом ее мужа, часто бывал в их доме и никогда не позволял себе даже подумать о том, что между нами может что-то случиться. Это случилось только тогда, когда и ее семейная жизнь, и моя распались, и два несчастья, неожиданно для нас самих, прижались друг к другу, надеясь, что станут счастьем.

С женой друга это вообще может происходить лишь тогда, когда потом она становится твоей женой. Но лучше, чтобы это вообще не происходило.

Рассказывают, что, когда Пастернак увел жену у своего друга — пианиста Генриха Нейгауза, тот стукнул его по голове клавиром оперы Мейербера «Гугеноты», а потом бросился к нему в ужасе — не повредил ли он гениальную голову. Тем не менее Пастернаку досталось поделом.

Я ни разу не пожалел о том, что женился во второй раз, а вот о том, что нанес рану другу, жалел и до сих пор жалею.

Моя вторая жена стихов не писала, но она принадлежала к немногому числу тех, для кого их стоит писать.

У нее были серые гранитные глаза с рыжинкой вокруг зрачков и сросшиеся, словно схватившиеся друг с другом в борьбе, черные брови Аксиньи, родившейся еврейкой.

Она никогда ничего не боялась.

Однажды мы ехали с ней на нашем потрепанном «Москвиче» и я что-то нарушил. Пожилой майор милиции, проверяя мои права, изучающе скользнул глазами по моей жене, и вдруг глаза у него заострились, забрезжили неслужебным интересом, и он попросил меня выйти. Нередко они так себя ведут, чтобы получить взятку. На сей раз дело было иного рода.

— Кто вам эта женщина?

— Жена.

— Я ее узнал, — сказал майор. — Я когда-то работал в паспортном столе, и хоть тыщи людей сквозь меня проходили, ее запомнил. Ее девичья фамилия — Сокол. У нее по метрикам отец русский, а мама еврейка. Оба репрессированы, а она сама была детдомовская. Паспорт ей для ремеслухи был нужен. Жалко мне ее стало. Затравленная, как зверек, чуть что — и укусит. Я ей говорю: «Ну что, русской тебя записать?» А она мне этак резко: «Это зачем?» Я ей по-хорошему: «Ну, может, полегче будет». А у нее слезы из глаз чуть не брызнули — только не жалкие, а злые, раскаленные. «А мне, — говорит, — не надо полегче!» И как встанет, да как закричит на весь паспортный стол: «Пиши — еврейка!» Как же такую не запомнить! Смелая у вас жена…

Да, она была смелая. Когда тетка вытащила ее из детдома для детей врагов народа, она превратилась из Золушки-замарашки в красавицу, и за ней и ее подругой — тоже из детей врагов народа, такого же возраста и тоже очень красивой, — стал ухаживать тот самый литературный карлик. Однажды, разыгрывая самопожертвование, он сделал предложение сразу двум подругам, — чтобы они сами выбрали, кто из них выйдет за него замуж. В противном случае, как объяснил он с ласковой улыбкой гиены в твиде, ему трудно будет спасти их от ареста, который, как стало ему известно, предрешен.

Одна из подруг, спасаясь от шантажа, а возможно, и действительно от тюрьмы, немедленно вышла замуж за толстенького уютного поэта.

Моя будущая жена, придя в коктейль-холл, еще не видя лица, увидела сильный надежный затылок мужчины — своего будущего первого мужа, сидевшего на высоком стуле за стойкой бара, и сразу решила положиться на этот затылок. Она не ошиблась.

Пришедший услышать решение двух подруг литературный карлик был ошеломлен — они обе оказались замужем за известными поэтами, один из которых был к тому же лауреатом Сталинской премии.

Когда объявили о смерти Сталина, моя будущая жена заявилась на Красную площадь и, на радостях пьяная, начала выкаблучивать «цыганочку» прямо перед мавзолеем, вырываясь из рук своего первого мужа, который еле спас ее от «народного гнева» тех, кто в этот день плакал.

На поминках Луговского, когда все уже расселись, запоздало вошел с кладбищенской свежей глиной на штиблетах и с неизменным портфелем, раздувшимся якобы от важных бумаг, всевластный директор издательства, где он издавал писателей, которых еще не успел посадить.

Писатели и писательские вдовы — все, кто так или иначе зависел от этого деловито-мрачного изувера, прячущего палаческие глаза под респектабельными седыми бровями, стали уступать свои стулья, засуетились, замельтешили, — как бы подостойнее его устроить, а он демократически отнекивался, прижимая свой портфель, в котором, может быть, были новые доносы, к своему признательному сердцу. И вдруг раздался ее голос и хриплый ведьмин хохот:

— Ничего, те, что сажали, пусть постоят!

Ее боялись все — в том числе и я.

Она могла сказать все что ей угодно и кому угодно.

Когда однажды, не предупредив ее, я привел поздно ночью секретаря одного из московских райкомов, который не побоялся организовать мой вечер поэзии, хотя я был тогда в крупной опале то, встретив его на пороге и понятия не имея, кто это такой, она с безошибочной жестокостью, прямо ему в лицо, определила на глаз:

— А это еще что за партийная морда?!

Когда в 1961 году, в Киеве, я впервые прочитал только что написанный «Бабий Яр», ее сразу после моего концерта увезли на «скорой помощи» из-за невыносимой боли внизу живота, как будто она только что мучительно родила это стихотворение. Она была почти без сознания. У киевской еврейки-врача, которая только что была на моем выступлении, еще слезы не высохли после слушания «Бабьего Яра», но, ото всей души готовая сделать все для спасения моей жены, после осмотра она непрофессионально разрыдалась и отказалась резать неожиданно огромную опухоль.

— Простите, но я не могу после вашего «Бабьего Яра» зарезать вашу жену, не могу, — говорила сквозь слезы врач.

Я улетел с женой этой же ночью в Москву, и то, что выглядело как гнойная опухоль, к счастью, оказалось кистой.

Но, только-только пришедшая в себя, белая как мел после операции, моя жена еле шевелящимися губами немедленно выругала меня за это новое стихотворение, заклинала, чтобы я его не печатал.

— Это настолько больно, что об этом вообще нельзя писать, — сказала она.

Такой у нее был характер.

Забыв о том, что, будучи со мной на Кубе, она сама — правда, ненадолго — попала под обаяние еще совсем молодого и тогда еще способного обаять других Фиделя, накачивающего толпу и самого себя четырехчасовыми речами до истерического «орального» оргазма: «Патриа о муэрте! Венсеремос!» — она не только наедине, но и при других всячески издевалась над моими романтическими стихами о кубинской революции, в которую я тогда был влюблен. Она хотела, чтобы меня не печатали, а иногда мне даже казалось, она хотела, чтобы меня арестовали, а она могла бы гордиться мной и носить мне передачи.

— Чего ты от меня хочешь? — однажды спросил я ее. — Чтобы я облился бензином и устроил самосожжение у дверей мавзолея?

— Ну что ж, может быть, это самое честное, что можно сейчас сделать, — не раздумывая ответила она.

Но когда наши танки, входящие в Прагу, словно захрустели гусеницами по моему позвоночнику и, потеряв от стыда и позора инстинкт самосохранения, я написал телеграмму Брежневу с протестом против советских танков, моя жена впервые на моих глазах испугалась, но не за себя, а за меня. Она не испугалась за себя, когда вязала свитера и собирала деньги и одежду для сидевших в послесталинском Гулаге и Психлаге диссидентов. Она не испугалась за себя и тогда, когда оказалась единственным человеком, кому Сахаров, сосланный в Горький, доверил ключи от московской квартиры, в подъезде которой постоянно дежурили не меньше двух агентов КГБ.

Но это случилось потом, а тогда, в 1968 году, мы сидели с женой ночью в Переделкине, бросая на случай обыска и моего ареста крамольные книжки в костер, и она повернула ко мне лицо с отблесками умирающих страниц на жестких скулах, и я увидел, что ее глаза полны особых слез — слез материнского страха за меня.

— Лучше бы ты писал стихи о Кубе… — со вздохом сказала она.

Однако вскоре, увидев, что меня все-таки не арестовывают, она снова начала меня бесконечно шпынять за недостаточную, по ее мнению, бескомпромиссность и ставить мне в пример писателя, кому первому удалось напечатать правду о сталинских лагерях.

Но вдруг Великий Лагерник мне позвонил сам:

— Слышал, вы написали обо мне стихотворение. Нельзя ли его получить? Я вообще хотел бы к вам зайти, поговорить.

Жена, узнав, что к нам придет ее идол, была потрясена тем, что он снизошел до визита к такому несерьезному писателю, как ее муж.

— У нас водка есть? — спросил я на всякий случай.

— Какая еще водка? — с оскорбленной гордостью вскинула она голову. — Неужели ты думаешь, что он похож на тебя и на твоих собутыльников?

День был зимний, люто холодный, и наш гость вошел с поблескивающими морозниками в бороде, потирая замерзшие руки.

— Покормите? — с ходу спросил он. — Водочки тяпнуть у вас не найдется? А то я продрог до костей…

Помимо того, что моя вторая жена была непримиримым домашним политиком, она была лингвистической пуристкой, и соединение плебейского интереса к водке с непредставимым для живого классика любимым глаголом русских алкоголиков «тяпнуть» ее шокировало. Идол разваливался у нее на глазах.

Она оскорбленно выплыла за «водочкой», а потом лишь некоторое время посидела с нами за столом, стараясь не глядеть на своего идола. Он был слишком нормален для гения, слишком шутлив для трагического писателя. В ее понимании гений должен был быть ежеминутно гениальным, а трагический писатель — ежеминутно трагическим.

Когда я прочел гостю посвященное ему стихотворение, она сразу сказала:

— Плохие стихи. Если бы я умела писать, я бы написала лучше.

А когда гость вытащил из своего облупленного портфеля мою самиздатскую, тогда запрещенную автобиографию, к моему удивлению тщательно законспектированную им, и стал делать свои замечания, она окончательно была добита преступной тратой драгоценного времени великого борца против коммунизма на такие мелочи и ушла в кухню.

В то время у писателей выбор был небольшой — либо уехать и печатать все, что хочешь, на Западе, став непечатаемым на родине, либо остаться и пробиваться сквозь цензуру, как сквозь колючую проволоку, оставляя на ней клочья собственной кожи. Любой выбор был трагичен.

Как третий выход существовало внутреннее диссидентство, но в нем были не только такие прекрасные чистые люди, как Сахаров или Копелев, но и амбициозные, злобно нетерпимые сектанты, высокомерные снобы, шигалевы, петеньки верховен-ские, спрыгнувшие прямо со страниц «Бесов» Достоевского, и, наконец, литературные посредственности, для которых политика была единственной возможностью прославиться.

Как-то ко мне пришел юный поэт, изнемогающий от не-признанности, с закомплексованными глазами Муция Сцеволы, готового сжечь свою левую руку, лишь бы в правой гордо сжимать «Нью-Йорк тайме» с упоминанием собственной фамилии.

— Знаете, что у вас общее с Сурковым? — спросил я его про пулеметчика гражданской войны, секретаря Союза писателей, сладострастно разоблачавшего Пастернака.

— Надеюсь, что ничего, — ощетинился юный кандидат в муции сцеволы, продолжая обугливать руку на невидимом огне.

— Сурков пишет: «Да здравствует советская власть!», вы пишете «Долой советскую власть!», но оба — одинаковыми художественными средствами, — честно ответил я.

— Ничего — вы еще услышите обо мне, — гордо ответил юный антисталинист, даже не подозревая, что примерно так от ветил ненавидимый им юный Сталин грузинскому поэту Чавча-вадзе, который не переоценил его поэтических способностей и недооценил политические.

Моя жена терпеть не могла никаких политических стихов — ни официальных, ни диссидентских, но ее ненависть к системе была настолько всепоглощающей, что в своей непримиримости она была диссидентней всех диссидентов вместе. Она была принципиальна до невыносимости.

В таком же духе она воспитала нашего сына.

За это она сама бывала наказанной. Ее беспрестанно вызывали в школу. В двенадцать лет он задал несчастной учительнице такой вопрос:

— Если на самом деле социализм лучше капитализма, как вы нам говорите, то почему отсюда все бегут туда, а к нам не бегут даже негры?

Но его принципиальность превращалась и в жестокость. Однажды, купив новое платье, она допытывалась у него, идет ли оно ей. Он долго отмалчивался, как бирюк, а потом пробурчал:

— Оно ужасно… Тем более при твоем возрасте.

Но ведь жестокой в своем непрерывном правдолюбии была и его мать.

Впрочем, дурак я был, считая ее нападки действительно политическими. Она была безукоризненной как жена, как хозяйка, она сломала свою семейную жизнь ради меня, и я был ее последней картой, на которую она поставила все, а я все еще не налюбопытничался, не нагулялся, и сплетни истерзали ее, искололи, загнали ее в угол, и вот оттуда-то она и рычала мне что-то политическое, потому что гордость не позволяла ей показать своей женской оскорбленности.

Не верьте женщинам, когда они слишком нападают на вас политически, и задумайтесь, не обижены ли они по-женски. Но оскорблений в ответ на оскорбленность накопилось слишком много. Быть вместе мы уже не могли.

Я еще любил ее, но уже старался влюбиться в кого-нибудь — именно старался. Стараются влюбиться не от хорошей жизни. Влюбиться мне удалось. Я ушел из дома.

Но поперек моей дороги предупредительно легла кровь.

Молодой актрисе, исполнявшей твист босиком в финале моего поэтического спектакля, неизвестные доброжелатели бросили горсть гвоздей, и она танцевала премьеру с окровавленными ступнями.

Моя жена разрезала себе вены, и ее еле спасли.

Я вернулся к ней, но вскоре очертя голову бросился в долгую, запутанную латиноамериканскую поездку. По пути я остановился в крошечном копенгагенском отеле, несколько подна-пился на банкете после моего концерта и затем, оставшись после всех комплиментов и автографов один-одинешенек, заказал к себе в номер бутылку шампанского.

Когда респектабельный господин со слегка загнутым носом, похожий на стерлядь в смокинге, исполняющий ночью обязанности и администратора и официанта, принес мне поднос, где в серебряном ведерке нежилось русалочье изумрудное тело «Вдовы Клико», подернутое ледяной запотел остью, он поставил на стол два бокала, словно двух стеклянных балерин, каждая из которых стоит на одной ножке, и удивленно обвел комнату, ища глазами женщину. Но ее не было.

— Как? Вы один, сэр? — сожалеюще удивился он и с вкрадчивой сочувственностью предложил: — Это преступление — пить шампанское одному. У нас есть некоторые клиентки, живущие по соседству. Не беспокойтесь, это не проститутки. Исключительно семейные женщины. Они только немножко подрабатывают на булавки. Им мы гарантируем тайну, а нашим клиентам — здоровье. Конечно, дороговато — сто долларов в час, но зато вы экономите на медицине.

«Семейная женщина» — закованная, как в панцирь, в аромат «Мицуко», в норковом макси, с лиловой крупной слезой кабошона-сапфира на кольце, с хорошо организованным бело-брысеньким кучерявым беспорядком на головке — пришла ко мне с такой же, как она сама, белобрысенькой кучерявой болонкой на поводке. По словам этой хранительницы очага, ей удалось удрать от мужа лишь ненадолго — под предлогом прогулять собачку. «Семейная женщина» очень спешила, к шампанскому даже не прикоснулась и, привязав поводок болонки к ножке монументального алькова с балдахином, деловито разделась и начала по-стахановски выполнять свою работу по обеспечению клиента удовольствием.

Тело ее бурно двигалось подо мной, как включенная, но холодная машина наслаждений. У нее были совершенно равнодушные, обособленные глаза, которые, как мне показалось, разглядывали разводы на потолке, высматривая в них чьи-нибудь профили.

Какая унизительная разница была между ней и теми женщинами, которые мучились из-за меня, мучили меня самого, но все-таки любили. Я дал себе тогда слово, что больше никогда, нигде не прикоснусь ни к одной проститутке, и свое слово сдержал.

Во время моей долгой поездки из меня постепенно выходила влюбленность, и внутри восстанавливалась любовь. Разлука сблизила меня с моей женой, но мое возвращение снова нас разлучило. В ней опять начали воскресать старые обиды. Она была прекрасной женщиной, но не умела ни прощать, ни забывать.

Когда нашему сыну было года два, мы гуляли с ним вечером по переделкинскому залитому луной снегу, который крупно похрустывал под моими лыжными ботинками и лишь чуть-чуть отзывался легоньким скрипом на его крохотные валеночки. Играя с ребенком, я спрятался за сугроб около чьих-то ворот, а он, подумав, что я его бросил навсегда, проскочил мимо сугроба со смертельно испуганным личиком с отчаянным криком «Папа!», так что у меня чуть не разорвалось сердце от жалости и от стыда за мою неумную шутку. Но он как будто предчувствовал, что я когда-нибудь действительно оставлю его. Так оно и случилось…

* * *

Моя будущая третья жена была не виновата в моем разводе — он был неминуем.

Мы познакомились с ней довольно банально — она сидела с подругой за соседним столом в грузинском ресторане «Арагви» и узнавающе смотрела на меня фиалковыми глазами с испугом и любопытством. У нее был коротенький вздернутый носик и лохмато-золотая голова львенка. Сквозь грузинскую музыку маленького оркестрика, льющуюся с внутреннего балкона, как журчащий горный водопад, я краем уха услышал, что они с подругой говорят по-английски.

— Вы из какого штата? — спросил я ее, будучи полностью уверенным в том, что она американка.

— Я не американка, — засмеялась она. — I am а grandmother (Я прабабушка (англ.).) всех американок — англичанка.

Это был ее первый день в Советском Союзе.

Она бежала из Англии в отчаянье от измучившей ее любви к человеку, который писал о шахматах и для кого она была только деревянной фигуркой в его пальцах, холодно калькулирующих в воздухе, прежде чем сделать следующий ход.

Она приехала как туристка, и ей удалось устроиться на работу, что было невероятно по тогдашним временам. Но перед ее фиалковыми глазами и обезоруживающе вздернутым носиком не устояли даже кагэбэшные кадровики издательства «Прогресс», подписавшие с ней контракт как с переводчицей русской литературы. Однако она напрасно ожидала, что ей дадут переводить Толстого или Чехова. Чаше всего ей всучивали так называемую «секретарскую литературу» — романы, написанные секретарями Союза писателей во время, свободное от заседаний.

Она корчилась от смеха, когда ей давали переводить такое: «“Иди ко мне, родненький. Как ты измучился, отдавая все партии и народу”, — голосом, внезапно охрипшим от желания, перехватившего ей горло, сказала председательница колхоза Анфиса Харитоновна, до хруста сжав неожиданно оробевшего секретаря обкома в своих духмяных крестьянских объятиях, и они сами не заметили, как оказались на ковровой дорожке его кабинета, на которой еще виднелись старые отпечатки сапог хлеборобов — тех, на ком стояла, стоит и стоять будет русская земля».

Я никогда не встречал ни одного другого иностранца, который бы любил Россию не по-иностранному, как она. Хотя она говорила с акцентом, ее русский язык быстро стал гораздо сочней, переливчатей, чем язык многих урожденных русских.