Исповедь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Исповедь

Сергей писал из лагеря: «Светлана, дорогая, когда я родился, я увидел облако, красивую мать, услышал шум ветра, звон колокола, и все это с балкона детства, и за все это надо платить». И платой должна была стать его «Исповедь», фильм-благодарность, фильм-воспоминание. Впервые он подумал о нем еще в Киеве, когда его уложили в больницу с воспалением легких. Он позвонил мне в Москву и велел прислать двадцать штук лимонов для соседа, а себе, смущаясь, попросил два карандашика «биг-клик», они тогда только появились, их привозили из-за границы, и ими было очень удобно писать. Потом уже я узнал, что именно в больнице он написал (наверно, этими «биг-кликами») первый вариант сценария «Исповеди», на котором поставил: «Не для печати!» (По ассоциации я вспомнил Эйзенштейна, который тоже, впервые попав в больницу и, видимо, почувствовав, что не все вечно, начал там свои автобиографические записки.)

Он дал мне прочесть вариант. «Чистой воды сюрреализм», — думал я, погружаясь во все эти перипетии… Бабушки и прабабушки, бредущие в черных кружевах по трамвайным рельсам и прячущие золотую монету в резинку чулка… Целый ансамбль золоченых арф, притаившихся на кладбище… Мадам Жермен со своим невостребованным прононсом… Унесенные ветром тюлевые платки, которые ловят юноши, чтобы сквозь них прогладить складки на брюках… И среди этих фантасмагорий — он! Он, протестующий против всех изгнаний и гонений, против того, что в церкви стирают белье в цинковом корыте и кормят собак, и которому лучше с призраками, чем с живыми в этом абсурдном мире. В сценарии не только воспоминания, но и ностальгия по ушедшему миру знакомых и красивых вещей, который Сережа старался удержать и в своем доме, и в своем творчестве. Ни разу в жизни не нажав ни на одну кнопку, он, подобно своим героям, «пугался и не понимал электричества, газа, пультов, ракет и бульдозеров».

«Прошу вас, мадам Жермен, перед смертью не любуйтесь открытками с изображением атомных установок в Брюсселе, а смотрите лучше на розу, которую нарисовал на шелку задолго до вашего рождения китаец».

«Когда Тбилиси разросся, — писал Сережа, — то старые кладбища стали частью города. И тогда наше светлое, ясное, солнечное правительство решило убрать кладбища и сделать из них парки культуры. Деревья, аллеи оставить, а могилы, надгробья убрать. Приезжают бульдозеры и уничтожают кладбища, и ко мне домой приходят духи — мои предки, потому что они стали бездомными, они просят убежища. Мой дед, и моя бабка, и та женщина, что сшила мне первую рубашку, и тот мужчина, который первый искупал меня в турецкой бане. В конце я умираю у них на руках и они — мои предки — меня хоронят.

Это фильм об обысках 37-го года, о том, как арестовывали отца, как прятали котиковую шубу. В тридцатых годах отец купил шубу у хозяина табачной лавки, и всю жизнь ее прятали, сначала от НКВД, потом от КГБ, потому что она была «богатой», красивой. Мама надела ее дважды. Как-то ночью пошел снег, муж разбудил ее и сказал: «Встань, идет снег» (снег в Тбилиси редкость, а мех любит холод.) Мама встала, как сомнамбула вылезла через чердак на крышу и простояла в шубе, надетой на ночную рубашку, до утра. Это было одно из самых сильных моих детских впечатлений: мама стоит на крыше в мокрой шубе. Мне отчего-то показалось, что ее всю ночь жевали… буйволы! Второй раз она надела ее на похороны мужа. Я ей сказал: «Надень шубу». Это было в августе».

Гаррик рассказывает: «Я не успевал следить за метаморфозами «Исповеди». Однажды там вдруг появилась наша соседка, грузная дама Анна Андреевна. Она жила на втором этаже, и мы, играя в футбол, иногда забивали мяч ей на балкон. Она подходила к перилам, кричала «гол!» и кидала мяч обратно. Но однажды она не отреагировала, и мальчишки, поднявшись, увидели ее сидящей на диване. Она крепко спала и не слышала, как они забрали мяч. А потом выяснилось, что она в это время была уже мертва. Когда она лежала в гробу, то все заметили, что у нее кривая шея. «Это потому, что она слишком увлекалась игрой на скрипке», — объяснил мне Сережа. Родственники увезли только рояль, его спускали на веревках с балкона, а все остальное выкинули на свалку, в том числе и трогательные фигурки, которые она делала из любви к искусству и которые так пленяли дядю в детстве, а потом и меня. У Анны Андреевны раньше были родители: папа композитор, а мама работала суфлером в опере. Больше всего она любила тишину. («Имея мужа-композитора, ее можно понять», — замечал Сережа.) Так вот, вернувшись с работы, где за ее спиной весь вечер играл оркестр, а перед ней пел хор и солисты, она, вне себя от музыки, повязывала голову полотенцем и требовательно кричала: «Тише!» Показывая ее, дядя наворачивал полотенце, кричал: «Тише!», одной рукой затыкал ухо, а другой готовил ужин».

Мне же Сережа рассказывал такой эпизод из соседской жизни: «Опускается вечер, духота медленно отступает, на галереи выходят кекелки и переговариваются через двор с соседками, которые сидят на балконах, как махи на картине Гойи, делая вид, что они светские дамы. Другие же просто пялят глаза друг на друга, положив арбузные груди на перила. Лень, апатия после рабочего дня. Мужчины в майках проветривают подмышки — вот так — или играют в нарды. Типичный вечер в кавказском внутреннем дворике. Все безмятежно, но все в ожидании. И — вот оно: «Слушай, весь Тбилиси! Слушай, весь Тбилиси!» — кричит, выскочив на балкон, свирепый тучный Гиви. Тут уже высовываются из всех окон. «Слушай, весь Тбилиси! Эта дрянь, эта дура, эта разбойница…» — у него от возмущения не хватает слов, он ловит ртом воздух. «Кто?» — хором спрашивают соседи, отлично зная — кто, ибо повторяется это каждый вечер в час назначенный. «Эта мерзавка, эта ослица… Слушай, весь Тбилиси! Это моя жена! Сколько раз я ей говорил, что люблю видеть то, что я пью, но эта идиотка не может этого понять, вот и сейчас — вай ме! — вместо того чтобы налить мне чай в стакан, — слушай, весь Тбилиси! — она мне подает его в чашке!!!» И Сережа торжествующе поднимает над головой чашку, словно вражеский скальп. Глаза его сверкают. Однако ни суфлерша, ни преступница с чашкой в окончательный вариант не попали, тем более не были сняты, о чем я несказанно жалею, я так живо все это вижу!

Как-то по телевизору, который Сережа не любил смотреть, показывали немую комическую ленту «Домик в Коломне». Мы ужинали, и деваться ему было некуда: телевизор стоял в столовой. Иван Мозжухин блестяще играл Парашу в очень смешной сцене «Кухарка брилась». Сережа моментально зажегся: «У меня в «Исповеди» есть эпизод, как проходит утро в нашей семье. Сестры идут в школу, я настраиваю скрипку, а мама бреется. — «Как бреется?» — «Вот так (он показал.) Что вы на меня уставились? Она каждое утро брилась. Если бы она не брилась, то у нее были бы усы, как у Буденного. Представляете, приходит за мной в школу мама, а у нее лицо маршала, она в буденовке и напевает «Мы красные кавалеристы…» Дальше ему было уже неинтересно рассказывать, он легко добился своего — мы покатывались со смеху. Этого тоже не оказалось в сценарии — может, он забыл про Буденного, может, еще что?

Гаррик Параджанов: «Про своего отца, моего дедушку, Сережа написал в сценарии несколько эпизодов, но в окончательном варианте почти ничего не осталось. Правда, он говорил, что кое-что из этих набросков он все равно снимет обязательно. Я помню такую сцену, его воспоминание: «Это было в тридцатом, мне было шесть лет, папа вернулся с очередной отсидки на Беломорканале. Меня одели в матроску и привели в столовую: «Покажи папочке, как ты играешь на скрипочке». Я запиликал что-то невыносимое, очень похожее на скрип старой дверцы буфета. Или сарая. Вскоре терпение отца лопнуло: «По моим подсчетам, за то время, что я сидел, ты мог бы выучить концерт Вивальди. Прекратить!!» На этом моя карьера виртуоза закончилась».

«Амаркорд», «Фанни и Александр», «Зеркало» — биографические фильмы великих режиссеров. Параджанов задумал свою картину первым в этом ряду, но успел он — и то много лет спустя — реализовать лишь один эпизод, смерть соседки Веры. Ее похороны он снимал во дворе своего дома. Больше он к киноаппарату не подходил…

Я говорил ему, что мне в «Исповеди» не нравится тема его смерти. На каждой странице: «Я умер в своем детстве»… «Я улыбаюсь, умирая»… «Умер Человек, ищущий истину»… «Мадам Параджанова на похоронах сына» и т. д.

Меня часто как-то коробило его отношение к смерти и похоронам. В погребении он видел театр и режиссировал, даже когда бывал искренне опечален. Полетел на похороны Миколайчука, которого очень любил (он снялся у него в «Тенях»), и громко возмущался похоронами, в которые не успел вмещаться: «Его надо было волами везти от Киева до Черновиц! И мы бы медленно шли за гробом. Это же такое явление в нашей культуре, нельзя же его просто так хоронить!» Именно пешком — от Киева до Черновиц.

Если его не успевали схватить за руки, он устраивал гиньоль. У сестры умер муж, Сергей целый день убирал его, попросил всех выйти и не мешать ему. А когда гроб с покойником вынесли к собравшимся, то Аня упала в обморок: он сделал покойнику грим фараона и нарисовал открытые глаза.

Художественный процесс не прерывался. У одного его родственника была золотая челюсть, он пришел навестить Сережу в больнице и, заглянув в окно палаты, улыбнулся ему. Увидев сверкающую челюсть, Сережа, хоть и был очень слаб, все же заметил: «Вот так выглядит армянская смерть».

У себя во дворе он устроил могилу живой сестры, и она каждый день видела ее с балкона; свои похороны он тоже инсценировал, украсив автокатафалк большим своим портретом, и снялся рядом, рыдая; в последнем сценарии описал свою смерть. Словно бы дразнил судьбу. Когда я отворачивался и говорил цветаевскую фразу, что «предсказания поэта сбываются», он весело отвечал: «А я не поэт».

Оказалось, что поэт!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.