8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8

И вот снова Москва, наш дом, и на кровати во всем розовом лежит чудесный младенец, а над ним склонились взрослые. Круглая головка, темные глаза, как у папы. Лежит, молчит, слегка шевелится, весь завернутый в пеленочки. Имя ещё окончательно не дали, ждали меня, а у меня имя уже заготовлено — Марина — самое прекрасное, из всех имеющихся, правда, на вафельном мороженом не будет написано, зато редкое и встречалось в жизни моей только раз — у Марины Шадриной оно было, в дом которой на уроки рисования ходила. С тех пор и запомнилось, а Марина та навсегда красотой своей осталась в памяти. Моя же сестра пока продолжала лежать в кроватке, и играть с ней и говорить, судя по всему, было рановато, к тому же она почти полностью поступила в распоряжении тети Маши — фигуры столь в жизни нашей семьи значительной и незаменимой, что сказать и о её появлении у нас, и о её роли во всем нашем последующем совместном существовании на протяжении почти полувека совершенно необходимо. Сейчас её голова склонилась рядом с маминой над розовым младенцем, а увидели её мы в нашем доме на Горбатке за три с половиной года до этого — 12 января 1932 года.

Мария Андреевна Губанова, которую звали мы все тётя Маша, родом была, как и мама, из Сызрани. Она даже в далеком родстве с ней состояла, что и помогло всем нам с ней познакомиться, но только тогда, когда появилась она в тот самый январский день в Москве. Было ей в то время 44 года и приехала она как домработница в людям ей совсем незнакомым, а поездка в Москву было первым в её жизни путешествием.

Мария Андреевна Губанова (тётя Маша)

Родилась тётя Маша в 1888 году, 8 февраля по новому стилю в семье железнодорожного машиниста Андрея Губанова, жившего невдалеке от сызранского вокзала. Жену его звали Евдокия Филипповна. Детей у них было много, человек восемь, кажется; одной из дочерей дали имя Мария. Евдокия Филипповна грамоты не знала, сыновья её ходили в начальную школу, а дочери не учились, но умели рукодельничать. Мария, хоть и наклевывался у неё жених из соседских парней, но не так, чтоб уж очень существенный, но о котором она нередко вспоминала потом как о явлении в её жизни все же значимом, в шестнадцать лет была отдана в монастырь, где и оставалась до той поры, пока в 20-х годах монастырь был «разогнан», как она говорила, а монашки, хоть и были вынуждены уйти в мирскую жизнь, к жизни этой приспособлены не были и с трудом в новых для них условиях осваивались. В «разгоне» женского монастыря, где почти двадцать лет провела Мария, принимал участие один из её родных братьев — Ленька Губанов, человек партийный и сознательный. На первых порах он чем-то помог сестре, но жизнь их в дальнейшем шла по разным путям. Мария, как и другие бывшие монашки, зарабатывала на пропитание тем, что стегала на дому одеяла. Жила вместе с матерью в доме своей младшей сестры Пелагеи и её мужа Николая Михайловича Сыромятникова, приходившегося моей маме двоюродным братом. К нему и пришла однажды бабушка моя Екатерина Ильинична; вернее, не к нему, а к Марии, с просьбой выстегать одеяло уезжавшей в Москву её дочери Нине. Одеяло было выстегано, и с ним моя будущая мать отправилась в столицу навстречу новой жизни. А через несколько лет брат Марии Алексей Андреевич Губанов, не хотевший, чтобы его сестра — бывшая монашка — оставалась в Сызрани, где сам он к тому времени стал партийным работником, постарался определить её куда-нибудь подальше. И вот тогда-то и пришла кому-то мысль отослать её в Москву домработницей. Так и попала тётя Маша в нашу семью.

Появление её на платформе Казанского вокзала по приезде в столицу было точно предусмотрено и по времени с ориентацией на железнодорожное расписание, и по способу опознания приезжей, поскольку родители мои прежде Марию Андреевну никогда не видели, как и она их. Было ещё в письмах, которыми обменялись обе стороны, обговорено. что на левом рукаве будет белая повязка и у Нины Фёдоровны, встречавшей тётю Машу на московском вокзале, и у тети Маши, на Московский вокзал прибывающей. Поезд, как часто бывало, опоздал часа на полтора, но мама стойко держалась, несмотря на январский мороз, как и все остальные встречающие. И вот, наконец, паровоз приближается к положенной ему платформе, двери вагонов открываются, пассажиры вместе со своим багажом по ступенькам спускаются, и среди них без труда обнаруживается с белой повязкой на левой руке, перепуганная всем происходящим с ней благообразная женщина в шерстяном платке, черной кацавейке и чесанках. Багаж её невелик; фанерный баул, два узла да ещё плетеная корзинка, прикрытая полотняной салфеткой. От волнения и говорить она на первых порах не может, но на имя своё откликнулась с радостным облегчением. Домой ехали на трамвае «Б» от самых вокзалов до Большого Новинского, а здесь уже совсем близко. Отогрели Марию Андреевну, чаем напоили, оставшиеся у неё в корзинке самоиспечённые коржики она достала, да ещё сызранские гостинцы — грибки сушеные и вареньице малиновое. И началась с этого дня, воскресного зимнего дня, её новая московская жизнь.

Пугливость и робость изживались по ходу дел и по мере все большего участия в них тети Маши, как стала я её называть, а все остальные — родители, соседи — звали её уважительно по имени и отчеству Марией Андреевной. Осматривалась она, в незамысловатом хозяйстве нашем наводила порядок, убиралась, готовила, овладев керосинкой и примусом, печку-голландку топила, стирала. Дел было много, и все делала она тщательно. В магазины в первые месяцы не ходила, боялась дорогу потерять, да и в продуктовых талонах по причине своей неграмотности не разбиралась. Но постепенно во всё втянулась, а там и порядки свои разумные в ход нашей жизни внедрила. Вот только спать вместе с другими в комнатах решительно и твердо с самого начала отказалась и на своём стояла до последнего, избрав своим спальным местом полати на кухне, отгороженные занавеской. Подниматься на них надо было по приставной лесенке в шесть ступенек. Там оборудовала она себе все так, как ей было надо: в уголке иконки повесила, на маленькой полочке книги молитвенные разместила. Спала на перинке под тем самым стёганым одеялом, которое сама и стегала для уехавшей ещё давно в Москву Нины Фёдоровны. Встреча с этим стареньким одеялом стала для неё неожиданностью, да и остальные об этом факте уже подзабыли, никак не связывая ставшую такой привычной вещь с тем человеком, которым она была изготовлена. А выстегано одеяло было на славу мелкими стежками, и узор был не просто там квадратики какие-нибудь, а замысловатый — с павлиньими перьями и разводами. Тётя Маша долго его рассматривала и поплакала.

С полатей она спустилась только года через два, когда вполне освоилась, угол ей был отделён в темной передней, Агнесса решила убрать ненужный ей шкафик. Но пока полати существовали, столь уютно тетей Машей обустроенные, залезать на них с её разрешения было большим удовольствием.

Выйти в первый раз на улицу тётя Маша решилась только потому, что уже к концу подходил длинный пост, а она все ещё не была в церкви и на первых порах боялась сказать, что хочет туда пойти. Первый раз провожать её до церкви пошел папа. Он и встретил её после службы. Ходили они в самую близкую от дома церковь — за Шмитовским садом, возле Большевистской улицы и музея революции 1905 года. Идти туда надо было через Горбатый мост. Дорога была проложена, и настроение у Марии Андреевны улучшилось.

Потом ходила она и в другие храмы, а по большим церковным праздникам — раза два в год — ездила в Загорск. Готовить стала, соблюдая посты. Сама соблюдала их очень строго, а нас старалась к этой строгости приучать по мере возможности. Дом держала в чистоте и порядке. Полы мыла каждую неделю, скатерти всегда блистали белизной и были накрахмалены, белое покрывало на кровати и вологодские кружевные покрышки на подушках просто светились, посуда вычищена, вилки, ложки, ножи сверкают. А достигнуть всего этого было очень трудно при керосинках и кухонной тесноте, при том, что сушить белье приходилось и летом и зимой во дворе, а гладить утюгом с углями., Но так приятно было в этой чистоте. Так любила я три раза в неделю видеть стоящие на окне в комнате большие цветные пиалы с компотом, приготовленным к обеду, есть вкусные мясные котлеты с картошкой, винегрет и уж совсем удивительные по своей пышности и легкости оладьи или посыпанные сахарным песком творожники.

По пятницам мы ходили с тетей Машей в баню. Стояли в длинной очереди, тянувшейся по Пресне. Покупали взрослый и детский билеты за 20 и 10 копеек. Сдавали в маленький гардероб пальто, получали жетоны, подтверждающие наличие верхней одежды, потом на расставленных в предбаннике скамейках, обтянутых коричневым дерматином, искали место, складывали в узелок свои рубашки и платья и, оставив его на этой скамье, но захватив с собой жетон от пальто, шли в банный зал, как было написано над входом в это помещение. В Краснопресненских банях 30-х годов банный зал был просторным: стояли каменные скамьи, на которых вместе с найденными не без труда свободными тазами-шайками размещались моющиеся, у стены — несколько душей, под которыми окачивались, отмывшись предварительно хотя бы слегка, а в углу зала — три ванны, билеты для пользования которыми покупались отдельно по 50 копеек. Жетоны. полученные в гардеробе, привязывали все, кто мылся в бане, к ручкам тазиков. Воду в шайки набирали из кранов. На каждой лавке их было по два с каждой стороны. Существовали мойщицы, услугами которых пользовались, если было трудно вымыть себя самому. Плата — 1 рубль. А уж когда вымоешься, оденешься, а, если хочешь, то ещё и взвесишься на специальных весах, то можно выпить стакан кваса или ситро, чем и завершался весь ритуал. Были в бане маникюрши — мне всё это очень хорошо запомнилось почему-то. Только один раз, когда Краснопресненские бани закрылись на ремонт, отправились мы в бани Дорогомиловские, находившиеся на противоположном от нас берегу Москва-реки, за Бородинским мостом. Поход этот обернулся тем, что одежду нашу — бельё, платья, а также и обувь (все было завязано в узлы) украли, пока мы мылись, и домой возвращаться было не в чем. Стояла поздняя осень, было холодно и уже темно. Идти голыми ногами, надев пальто, — невозможно. Телефона у нас дома не было, сообщить о случившимся никак нельзя было. Банное начальство ахало и утешало тем, что в милиции о воровстве знают. И только часа через два среди вымывшихся женщин обнаружилась одна, жившая невдалеке от нашего дома. Она и оповестила маму о случившемся. Ещё через полтора часа мы с тетей Машей были одеты — обуты и в молчании возвращались по темному мосту и набережной домой. Никогда больше в Дорогомиловские бани мы не ходили.

Года за два тётя Маша научилась хорошо читать и неплохо писать, учительницей её стала я. Она сама меня об этом попросила, и мы с удовольствием с ней преодолевали все трудности. Она старалась. Научиться читать обычные тексты ей было совсем не трудно: ведь молитвенники она читала. Но с писанием дело шло тяжело, а письма в Сызрань ей писать хотелось. Да и читать приходившие к ней письма ей тоже надо было. Она просила и читать письма, и писать их меня. Потом мы делали это вместе, потом уже она сама всем овладела, только адреса на конвертах до самой её смерти писали мы с Мариной. Когда отца не было в Москве, тётя Маша провожала меня на Молчановку на занятия в группе, встречала, водила на уроки рисования на Арбат, но всё это продолжалось недолго. Несколько раз брала меня с собой в церковь, но, зная, что родители это не поддерживают, не усердствовала в этом, хотя в Загорск мы с ней ездили не раз. Инициативу её сковывал прискорбный факт, со временем ею установленный: ребёнок не был крещен. Через три года, когда на свет появилась Марина, она окрестила её сразу же, но обо мне пока речи не шло.

Удивительной была всё возрастающая любознательность этой женщины. Утоляла она её в какой-то мере тем, что вместе со мной и Павлом Ивановичем стала ходить по возможности во все музеи, иногда в театры, по историческим местам Москвы и ездить с нами по Подмосковью. Помню, как зимой взбирались мы по Воробьевым горам, направились в этнографический музей, как ездили в Новый Иерусалим по Рижской дороге, как были в Музее изобразительных искусств и тётя Маша, совершенно обескураженная обнажённостью экспонатов, там представленных, осмотрела, тем не менее, всю экспозицию первого этажа и не спешила расставаться с поразившими её полотнами, размешенными на втором. Потом она не раз звала меня снова пойти с ней на Волхонку в этот музей. В Третьяковскую галерею она уже сама сопровождала изредка приезжавших к ней племянниц. Она хорошо представляла себе те исторические архитектурные памятники, которые находились в районе арбатских переулков, в Хамовниках, на Кропоткинской, Гоголевском и Тверском бульварах, на Красной Пресне. Сочинение, которое задали писать мне в шестом классе «Памятные места района, в котором ты живешь», мы без особого труда написали с ней вместе, побывав в музее 1905 года и на Собачьей площадке, соединив сведения о революционных событиях на Пресне с описанием дома, в котором бывал В.И. Ленин (об этом мы узнали из надписи на красивом здании на Собачьей площадке).

Марии Андреевне свойственно было неистребимое жизнелюбие. Она никогда не предавалась унынию, умела в малом обретать радость, с детской непосредственностью предаваться незатейливым утехам. Как можно забыть её ликование, когда, поднявшись вместе с ней на спиралевидную башню в Парке культуры имени Горького, мы смотрели оттуда на Москва-реку, на Новодевичий монастырь, на Кремль. А потом тёте Маше захотелось проехать с самой вершины этой башни к её подножью, а для этого надо было сесть на коврик и мчаться вниз с нарастающей скоростью по спиральному спуску. Спускавшиеся ребята визжали от восторга и страха, а тётя Маша переживала восторг и страх молча, но глаза её светились радостью. Когда подошли к каруселям, то она устремилась навстречу огромному льву и уселась ему на спину. Не на скамеечке, держась за перильца, захотелось ей прокатиться, а сидя на свирепом хищнике. И никто радостнее её не смеялся в комнате смеха, оказываясь перед зеркалами то с вогнутой, то с выпуклой поверхностью, в которых смотрящиеся в них люди видели себя в карикатурном виде. Она любила кататься на пароходиках по Москве — реке, ездить в метро и мечтала подняться высоко в небо на самолете, но этой мечте не удалось осуществиться.

Среди книг, которые тётя Маша читала, любимыми у неё были «Детство» и «Отрочество» Толстого. Она плакала, читая о смерти маменьки, её глубоко трогала история Натальи Саввишны, она сочувствовала Карлу Ивановичу. Потом она внимательно прочитала «Три смерти», «Поликушку», «Семейное счастье». В газеты не заглядывала, просто клала их, достав из ящика, на письменный стол. Журнал «Крокодил» вызывал у неё неприязнь грубыми рисунками, как называла она карикатуры, «Мурзилка» казался не очень-то интересным.

Любила тётя Маша совершать вместе с нами летние путешествия. Когда мне было двенадцать, а Марине два года, мы были отправлены ней в далёкую поездку. Ехали к отцу в Башкирию. Путь надо было совершить такой: сначала из Сызрани, где провели июнь, ехали мы на поезде до Уфы. Там останавливались у брата дедушки — Петра Александровича Сыромятникова. Встречать нас на вокзале в Уфе должен был отец, но по каким-то причинам приехать вовремя в Уфу из какого-то другого места он не успел, и в чужом городе мы оказались без провожатых. Адрес Петра Александровича у нас был и почти полдня тащились мы с сумками через весь город в поисках нужного нам дома. Нашли его. Хорошо были приняты, а папа появился лишь поздно вечером. На следующий день уже вместе с ним сели на поезд до Стерлитамака, оттуда на грузовике ехали в Мелеуз, где ночевали, а с утра на двух подводах, одной из которых правил отец, а другой — его помощник, лесотехник, отправились в село Привольное. На лошадях ехали целый день. На пароме переправились через реку, а потом по башкирский степи — до самого вечера. Тётя Маша держала на руках Марину, в нужное время кормила и поила нас, на все с интересом смотрела, и путешествие это было ей по душе, как и жизнь на берегу реки Нугуш в селе Привольное. На следующее лето она уже и сама захотела побывать в Красноусольске, куда направился в очередную экспедицию отец. Эти места недалеко от Стерлитамака, но все равно и в той поездке было много нового.

Становясь всё больше и больше московским жителем, тётя Маша во внешнем виде и в одежде своей не менялась. Ходила она всегда в платке — дома в каком-нибудь светлом, под подбородком завязанном, на улице — в большом темном. Платья носила длинные, чулки и туфли чёрные. Платья она шила себе сама из сатина, из недорогой шерсти, из ситца; кофты из чего-нибудь потоньше, были и из маркизета. Зимние и осенние пальто не были длинными, но широкими книзу и с внутренней застежкой: пуговиц сверху не видно. В самые сильные морозы надевала валенки с калошами. В её облике было что-то, от других её отделяющее, что-то старинное. А лицо — светлое, по праздникам, после посещения церковной службы — просветлённое. Руки при всей бесконечной работе, которую она выполняла — белые и даже нежные. Она за ними ухаживала, мазала их вазелином; и всегда был у неё пузырёчек с цветочным одеколоном «Сирень» или «Магнолия».

Жила она у нас, будучи оформленной как домработница. Была у неё профсоюзная книжка, каждый месяц мама платила ей жалование и шли в книжку профсоюзные взносы. Когда она по отработанному стажу и возрасту могла получать пенсию, она её получала: почтальон приносил на дом положенную сумму. Эта официальная сторона была для неё очень важна, позволяя ей чувствовать себя увереннее, посылать часть денег матери, посылки в Сызрань, покупать просвиры и свечки в церкви, заказывать молитвы о здравии и за упокой души умерших, что она всегда делала. Было у неё бархатное, красное с золотым крестом на обложке поминание, куда она заносила имена тех, за кого молилась и заказывала церковные службы. В этом поминании по её просьбе и мне приходилось старинными буквами выводить дорогие ей имена.

По праздникам ей всегда дарили подарки: мама отрез на платье или красивый, такой, какой был ей по вкусу, платок; отец — красивую с московским видом коробку конфет. Я рисовала для неё виды Сызрани, что ей нравилось.