Пастушеский дневник. 1954 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пастушеский дневник. 1954 год

Прощайте, прощайте, зелёные долины!

Уходит пастух: ведь лето прошло…

Шиллер

В ночь на 21 октября, среда.

Вот за долгое-долгое время первый вечер, первая ночь, когда я могу спокойно спать или спокойно не спать по своему усмотрению. Когда не угнетает перспектива подняться рано и гонять коров под ветром, дождём и градом.

Вспоминаю своё сентябрьское стихотворение:

Когда же на бледность опавшей листвы,

На бусины поздних ягод,

На жёсткую шкуру последней травы

Снежинки первые лягут?

И в белое утро, проснувшись вдруг,

Я вспомню, что в стойле стадо,

Что спас меня снег — мой холодный друг,

Что больше пасти не надо!

Сегодня утром наконец явился долгожданный «холодный друг».

Жить в нашем доме, в нашей холодной комнате — и радоваться снегу! Какие только метаморфозы не совершает жизнь! Снег выпал утром, но, как следовало и ожидать, укрепился не надолго. Теперь он тает, почти растаял. На улице туман, тишина и какой-то полудождь. Тепло, с крыши каплет.

Весь наш дом только что заснул, только за одной из дверей кто-то ещё возится, не спит.

Неизвестно, сколько пройдёт времени, прежде чем снег укрепится окончательно, но одно мне ясно: пастьба закончена.

Обычно при последних лучах лета и первых дуновениях зимы принято говорить: «Последние улыбки лета… Первые угрозы зимы…» Я же, вынужденная подчиняться самым противоречивым обстоятельствам, могу сказать наоборот:

— Прошла последняя угроза лета: вот они, первые улыбки зимы!..

Утро 21-го октября, четверг.

Вряд ли это верно: среда и четверг не могли состояться в один день. Нет, этого, по-моему, никак быть не могло. Вероятно, речь идёт уже о 22-м октября.

(Подача голоса из «будущего». — Н. М.)

Серое бушующее утро. Снега нет, и — кто знает? — не возьми я вчера расчёт, может быть, опять пришлось бы пасти, а я — в больном виде.

А между тем — не смотрите, что снега нет — на улице уже настоящая зима! Свирепствует страшный холодный ветер, о, мои «добрые друзья»!

Но меня теперь для них нет, и я совершенно убеждена, что среди этих замечательных (в смысле языка) работников не найдётся ни одного дурака, что согласился бы сейчас пасти.

Мою дурацкую безропотность оценили только вчера, когда я пришла к начальникам с просьбой освободить меня от работы. Они сразу же заговорили другими голосами, и даже у директорши — этого неприступного утёса в юбке — нашлись для меня живые человеческие речи.

«Поэзия и экономика!» — воскликнул Джек Лондон. Как сильна экономика там, где поэзия бессильна!

Здесь налицо, конечно, случай юного недомыслия: видимо, под «экономикой» я разумела тогда практицизм. (Цитировала же или неточно, или некстати.) Но если спросят — при чём вообще тут ПОЭЗИЯ? — отвечу: в те годы я давно уже могла считать себя увязнувшей в этом промысле. Чему доказательством — хотя бы стишок из административно-приютской жизни, сочинённый в период моего пастушества:

Наш бух

Наш бух непогрешим и в гневе невменяем.

У нас пред бухом аж захватывает дух!

И, если сильно мы чего-нибудь желаем,

Не говорим «дай Бог!», а говорим «дай бух!».

Но ничего! Пускай поизрасходуют сено, а я очень нездорова. Нужно немножко отдохнуть, хотя жить в нашем доме и в нашей комнате уже само по себе — адский труд.

Мы, наша семья, жили вчетвером в шестиметровке и без отопления.

Два завхоза

Сейчас как раз был завхоз — звал меня к директору для переговоров. (Я не ошиблась: снег растает — опять позовут пасти, — хорошо, что взяла расчёт!)

Я теперь не связана с их организацией, и всё равно завхоз пригласил меня тоном приказания — а если бы ещё была связана?! Смогла ли бы я отказаться, даже имея право на отдых? Ведь я работала БЕЗ ВЫХОДНЫХ!

Завхоз у нас теперь новый. Молочника сняли: была ревизия из Москвы и нашла в её, Молочника, хозяйстве неизлечимые прорехи. Того и следовало ожидать от нашего свирепого Молочника.

Несомненно, она была энергична и сильна в своём вечном гневе. Но на что нужен гнев в мирном хозяйстве? Она — Молочник — была сильна и энергична, но её сила была разрушительной, энергия — прямо атомной!

Кстати, наука и техника добились того, чтобы использовать атомную энергию в мирных целях. Вот использовать бы в мирных целях атомную энергию Молочника, нашей завхозихи! Как зацвело бы и засверкало детдомовское хозяйство! Как бы всё было прекрасно, если бы прежний завхоз наш (Молочник) ставил перед собой задачу: сделать, создать, приобрести, починить, возместить, наверстать, оплатить, исправить, поправить… Но наша Молочник задавалась круто-противоположной целью, а именно: разрушить, изломать, разорить, выбросить, украсть, проклясть, оклеветать, с работы снять, выкорчевать, вытравить, выселить, сжечь, испепелить!

«Боевой», «боевая» — были излюбленными словами Молочника и высшим комплиментом в её устах.

Несомненно, на войне, в бою она получила бы немало наград за доблесть, храбрость, хитрость, ловкость, жестокость, непреклонность…

Насчёт «доблести» и «храбрости», впрочем, сомнительно — думаю я ТЕПЕРЬ. Ловкость и непреклонность же могут быть и плохими, и хорошими. Что же до хитрости и жестокости, то они как раз редко согласуются с храбростью, а к доблести (или доблестям) вообще не относятся.

Но качества, полезные Отечеству и прямо незаменимые на войне, не только не нужны, но и вредны в мирном хозяйстве.

Для процветания хозяйства нужен завхоз, а не солдат. А даже если бы он был солдатом, в мирной обстановке строительства ему придётся забыть свои боевые навыки, особенно — если он в Детском доме! Ведь перед ним не укрепления, которые нужно взять штурмом, а мирный мирок, устои которого надо укрепить. Перед ним не враги, которых истребить надо, а пострадавшие от врагов сироты, которым надо создать спокойные условия жизни.

25 октября, понедельник, утром. Словом, не удивительно, что боевая Молочник, несмотря на все её старания, всё же не получила награды за боевые заслуги. Наоборот, ей пришлось расплачиваться тяжёлой ценой, когда ревизия обнаружила в доверенном ей детдомовском хозяйстве страшные дыры, словно проделанные минами, бомбами: глубокие воронки, — много разорванного, взорванного, изрытого «боевыми» снарядами… Но… —

Здесь идёт ЧЁРНОЕ СЛОВО, из тех, что я давно уже не произношу! Анастасия Цветаева обозначала его буквой «ч».

с ней, с Молочником и с другой подобной посудой. Теперь здесь новый завхоз — полная противоположность прежнему.

Если М. В. Рекрутова (Молочник!) была мужчиной-солдатом в женском платье, то Фёдор Алексеевич является женщиной в военной форме.

Ещё Ильф и Петров удачно подметили, что у всех завхозов почему-то привычка «облекать свои гражданские чресла в военную форму»… (Могу с уверенностью сказать, что новый завхоз не читал не только Ильфа и Петрова, но и вообще ничего, кроме документов.)

Это пожилой человек с испуганным взглядом, с большим носом и в галифе. Фамилия у него какая-то очень умная и замысловатая. Говорит быстро, сбиваясь, и с резким акцентом.

Помнится, он был узбек, во всяком случае, наполовину.

Бегает (не ходит, а именно бегает) «быстрей, чем заяц от орла», и именно с таким видом, словно за ним погоня.

Запись без чисел.

Помнится, это потому, что был уже ноябрь, а события приходилось дописывать всё ещё октябрьские.

Вообще весь вид у него был такой, будто он вот-вот замашет руками, замигает глазами и закричит: «Я не браль! Не браль!» (ничего не крал, то есть).

В то же время видно, что человек этот, в общем, неплохой и, может быть, честный, но его нервность действует на нервы, и говорить с ним очень трудно: при первом возражении, несогласии он сразу начинает кричать на вас. И даже не для того, чтобы испугать, а оттого, что сам перепуган вашими возражениями.

Работать с ним было бы и легко, и трудно. Он не придирался бы к пустякам, но зато любое самое обычное поручение давал бы так, словно сейчас с ним сделается нервный припадок! Говоря с вами, он пребывает словно в каком-то ужасе: глаза его безумно таращатся и слезятся, большой, словно всегда замёрзший, нос скрипит, вся фигура выражает готовность бежать, бежать дальше, а куда? — Бог его знает!..

Подлая Липа ещё в начале октября, когда он только что вступил в должность, не упустила случая нажаловаться на меня, но он, веря ей, как бы не решался пойти войною против меня. Как бы и сам боялся столкновения. Разумеется, от этого мне ничуть не было легче и спокойнее, тем более что я ни в чём не была виновата.

И всё же — какая огромная разница: новый завхоз и — дед-агроном! Гнусный дед! Одно воспоминание о нём приводит меня в ужас!

Дед! Откуда и куда идёшь ты?

И зачем суровою клюкой

На ходу с такою злобой бьёшь ты

Землю, что сулит тебе покой?

Или сердят эти ароматы?

Раздражает яблонь белизна?

Эх, старик! Цветы не виноваты,

Что сегодня не твоя весна!

Но идёшь ты, вдев цветок в петлицу,

И, кусая в ярости губу,

Бьёшь наотмашь матушку-землицу,

Как надсмотрщик — чёрную рабу.

Надо же мне быть такой злосчастной, что время моей работы всегда совпадает с самой тиранической династией! И ухожу я именно тогда, когда в детдоме начинаются более лёгкие времена.

Кто знает! Может быть, с новым завхозом и очень трудно было бы работать, но уверенно скажу: конечно, не так трудно, как с дедом!

Муки пастьбы и совести

Однажды вечером завхоз прилетел опять. Директор вызывает меня — сказал он таким тоном, будто я не вправе ослушаться.

— Приду, если смогу, — сказала я.

— Не «если смогу», но обязательно! — в смятении и ужасе возопил он. — Рабочих нет, — возмущался он мной, — пасти некому, погода опять хорошая, пасти можно, а при первом снеге меня, так уж и быть, отпустят.

При этом он добавил, что «скоро один коров будем резайт», что это облегчит пастьбу и что — неужели я не пойду навстречу?!

Не будь этих последних слов, я так и не догадалась бы, что ко мне обращаются с просьбой, а не с повелением! — настолько оригинальная манера говорить у этого человека. Но в общем его речи усовестили меня.

В Дневнике следующих соображений нет, но, как сейчас помню, особенно резануло по нервам сообщение, что «один коров будем резайт»! Утешил! Надеюсь, хотя бы не для того они корову резать решили, чтобы сделать мне приятное? — испугалась я. Если именно с этого они (начальство) решили начинать делать мне одолжения, то лучше пусть уж не считаются со мной и дальше, как не считались до сих пор! «Легче будет пасти»? Этак они и остальных коров перережут — чтобы ещё легче было! А я-то ведь ЭТОГО с них не требовала — пусть не притворяются! Я ведь не говядину нанималась пасти, а живую скотину. На том, чтобы пасти говядину, я никак не настаивала! Но эти мысли свои я не огласила и даже не записала. Так суеверный человек опасается рассказывать страшный сон, чтобы — часом не сбылся! К тому же я, возможно, подсознанием понимала, что не следует заострять внимание самих убойщиков на их, быть может, ещё и не очень твёрдых намерениях. Это — по части подсознания. СОЗНАНИЕМ же я знала и другое, а именно то, что ни РАДИ меня и ни даже НА ЗЛО мне детдомовские власти ничего не предпримут и, с другой стороны, ни от чего не откажутся. Что всего для них важнее — это их собственные решения или отсутствие таковых — тоже СОБСТВЕННОЕ.

Продолжаю, однако, переписывать свой старый Дневник.

Помочь было — нужно (в пастьбе, конечно, а не в чём-то нелепом!), хотя этот странный человек опять наговорил лишнего: в частности, то, что директор зря «даль» мне расчёт.

Как раз до этого, по дороге в анискинский магазин, я встретила за курганами МОИХ коров.

Я узнала их не столько по расцветке шерсти, сколько по… худобе.

Коровы паслись одни, с ними не было их пастушки — этой отъявленной негодяйки, которая — если верить словам тёти Липы — «нарочно» морила их голодом.

Олимпиада числилась в Детдоме в качестве скотницы.

Теперь их никто не морит, больше того: они сами выбирают, где им пастись, и всё-таки они такие же тощие, как прежде. Что бы всё это значило, уважаемая тётя Липа?

А то и значило, что уже начиналась зима, и трава была кругом жёлтая, как солома, не очень густая, и — как записала я тогда в свой блокнот — ПРИЗРАЧНАЯ.

Коровам давно уже нужен какой-то ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ФУНДАМЕНТ. А подобный подножный «корм» теперь годился бы им только на десерт! Ведь это же крупные животные, а не какие-нибудь корненожки: помимо десертных пастбищ, помимо этой бестелесной, бесплотной травы им требуется что-нибудь поосновательнее — сено и комбикорм! А этой мёртвой травы я ведь у них не отнимаю и не отнимала. Но не могла же я ПРИДУМАТЬ для них новые пастбища, если даже за опасным шоссе — их нет! И не могла же я КРАСТЬ для них сено — как тётя Липа КРАЛА У НИХ САМИХ для своего личного козлятника! А куда девали истинный корм остальные власти? Прятали они его, тоже крали, как Липа, или не имели и не имеют — неизвестно…

Ясно только, что я-то, пастух, не обязана была терпеть гонение ещё и за эту чужую вину. Я делала что могла.

День встречи коров с их прежней пастушкой был как раз очень тихим и солнечным. Они мирно жевали выцветшую последнюю траву и — неблагодарные! — совсем не обратили внимания на меня, проходившую мимо! А я, глядя на них и на мирный солнечный пейзаж, расстилавшийся вокруг, подумала, что теперь пасти было бы не так трудно. И распогодилось, и я почти выздоровела, и… я готова была почти поверить Липе, что трава на курганах (коричневая, как мокрая махорка!) «лучше», чем всюду (хотя говорила она это лишь потому, что на курганах я ещё не пасла, то есть — мне назло)! Теперь я только бы читала, а стадо паслось бы само.

Мечта лентяя о райской жизни? Не совсем так. Скорее — человека, обуянного творчеством. В книгах было для меня всё спасение. Поэтому-то — даже если коровы, лёжа, дремали, а Милка не вырывалась на шоссе и не мутила стадо — поэтому-то мне и не разрешалось читать, а сразу БЕЖАЛОСЬ в дирекцию и ГОВОРИЛОСЬ там, что «она», дескать, «не работаеть! Стоить — книжку читаеть!..». Не представляю себе — что же я должна была делать при стаде, когда оно спит? Колодцы копать, что ли, вокруг? Или деревья подпиливать? Ещё успею набегаться. Ведь так-то стадо редко «паслось само», а весенне-летние земледельческие работы — те и подавно никогда не делались САМИ!

А потом приходилось почти

По ноябрьскому снегу пасти.

Но Олимпиада и Шура всё равно были недовольны мной.

…Чем хворостиной тыкать в арабески

Зимы, что застеклила в лужах грязь,

И день-деньской позировать для фрески

В дырявых ботах и за зуб держась;

Чем повод к сплетням подавать опасным,

Когда Борей безжалостно суров, —

Он мог бы к пышным пастбищам аркадским,

К долинам райским перегнать коров!

«ОН» — имеется в виду ПАСТУХ.

Среди зимы там лето зеленеет,

В снегах фиалка с крокусом цветёт…

А ЭТОТ?! Лучше сам закоченеет,

Чем летний корм зимой скоту найдёт!

А высший результат его стараний —

Среди карандашей да жёлудей —

«Идиллии» его и «пасторали»

В карманах размокают от дождей!

А вообще-то это верно, что пастушество даёт человеку больше досуга, чем почти всякая другая деревенская должность.

Застывшая поза чабана где-нибудь в закатных горах, силуэтом — это ведь ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ поза, а вовсе не какая-нибудь саботажная. Так вот и я не могла порой эту позу изменить, заменить её на какую-нибудь там взметённую — даже для удовольствия замечательных таких зрителей, как Шура Б., Липа А., многие другие… Не могла я — да и только! — взломать многотысячелетнюю традицию даже для всей дирекции, для всей приютской страшной администрации и посёлка — для всей колонии Ланфиер!

Право же, они требовали от меня невозможного! Так что, если бы не дождь, не снег, не град, не бури небесные со страшнейшими молниями и треском деревьев над головой (ведь я, точно король Лир, много недель провела под открытым небом), да кабы ещё не простуды из-за плохой амуниции, да не норовистая корова в стаде, да не беспрерывные вылазки врага (в лице всё тех же Шуры Б., Олимпиады А., и всей дирекции, и всей приютской администрации, и всей колонии Ланфиер), в пастухах можно было бы и вправду жить припеваючи.

Потому-то и придумывались для меня самые изощрённые пытки, что ТЕОРИЯ именно такова. По ТЕОРИИ я должна была блаженствовать, вкушая отдых в холодке или на припёке, как пастушка Ватто. (Отсюда был и иронический замысел цикла «Идиллии и пасторали».) А как только, бывало, распогодится и стадо поведёт себя мирно (в чём никто из моих боссов, похоже, не был заинтересован!), и я действительно, а не только ПО ТЕОРИИ, начну отдыхать, — так сразу же летят разные типы доносить начальству, что у меня силуэт не взметённый, поза не работящая, а тунеядская или что-нибудь в этом роде… Того было хуже, когда, кинувши мостом-радугой взгляд через всю плантацию, издали замечали они, что я, стоя у берёз или сидя на пне, позирую для фрески ещё и… с книгой в руках! Как я уже обмолвилась выше, это было для них самое невыносимое. Частенько приходилось прятать книгу. Но это было единственное, что я могла сделать для моих соглядатаев и — в пользу их новаторски-смелого пересмотра задач мирового пастушества. Ведь на весь этот пересмотр они пошли ДЛЯ МЕНЯ!

Но вовсе отказаться от чтения — даже для них! — я не могла бы. Меня осаждали тогда образы Джека Лондона: Мартин Иден, профсоюзы, скэбы, рабочая борьба за права, стачки в Окленде из «Лунной долины»… Не без влияния этих американских теней я и стала в рисуемые дни много воображать о себе, как РАБОЧАЯ СИЛА (одна из сорока лошадиных сил старинного паровоза)! Помня и о своих летних трудах, куда более тяжёлых, чем пастьба, я преисполнялась гордостью, задором и презрением к моим гонителям.

Возвращаюсь, однако же, к выпискам из самого Дневника.

…Пойти им навстречу? Но оскорблял тон завхоза. Конечно, я только пастух (сознаю свой страшный «порок»!). Но с каких пор овцы стали командовать пастухами? Если бы разоралась Молочник, я не так удивилась бы: ведь наш Молочник без гнева и яда то же, что настоящий фарфоровый молочник — без молока. А этот! Он ведь, по всей видимости, сам боится всего на свете.

«Сие лицо (к моей большой кручине)

От нас дарами кормится. С даров же

Оно, чем здравше, тем неизлечимей.

А чем неизлечимей — тем здоровше».

Пошлость.

Рисунок Новеллы Матвеевой. Конец 1940-х гг.

А мне он в своём безапелляционном крике принёс обломок Детдома, от которого я так мечтала отделаться, забыв об этой территории за чтением и домашними хлопотами. Он мне напомнил, что страшный сон не был только сном. Хотя в море его окриков и приказаний плавали иногда отдельные просьбы.

Как только за новым завхозом закрылась дверь, передо мной прошли вереницы «приятных» образов.

Гнусная тётя Липа, багровая от злости, с выскакивающими из орбит глазами, с разинутой пастью, изрыгающей грязнейшую матерщину. Не менее гнусная тётя Шура Б. с кошмарно-холодным совиным взглядом, с упорной, равномерной, неуклонной, неизбежной клеветой на языке, с пальцем, многозначительно поднятым и в ритм ворчанию рассекающим воздух. Новая директорша — бронированный утёс — лицо со взглядом, тяжёлым, как копыто. Длинный, как жердь с глазами, и словно всегда готовый в драку старик Е. И., изрыгающий свирепую, жёсткую, трескучую матерщину. Дядя Б. В., равнодушный ко всему на свете, кроме чужой собственности, и тоже весь начинённый веской, злой, волевой, так сказать, матерщиной. Дядя И. — подлиза и шкурник, похожий на бритого сатира, — с его клейкой, вялой, самою отвратительной матерщиной. Детдомовские сироты, стреляющие матерщиной при всяком удобном и неудобном случае. Неприветливая, неуютная, осыпанная матом и щепками детдомовская территория; интернаты — жилища сирот, где так и гуляет, бродит нежилой дух; интернаты, всегда тесно населённые, но так и не обжитые за множество лет.

Младшие воспитанники, по-арестантски одетые в серое (с гладко выбритыми, словно у новобранцев царской армии, головами), бегающие под дождём по лужам — без галош, без пальто, без шапок… С носами — всех цветов радуги; с синими, сиреневыми, белыми, голубыми от холода губами.

Кухня, полная воров и жуликов, запихивающих куски под халаты и фартуки, — кухня, обращённая к сиротам своей наиболее невкусной стороной. Кастелянная с решёткой на окне, напоминающей тюремную, — кастелянная, откуда сироты получают свои шапки и пальто не тогда, когда им холодно, а — когда это будет разрешено начальством и подписано его холодной рукой. Кастелянная, где, в тени тюремной решётки, на все приютские воротники ставятся клейма — то есть имена и фамилии обвиняемых в сиротстве, уличённых в беззащитности.

Контора, похожая на холодильник, где, под взорами администрации, можно бы делать мороженое! И где кое-кто, однако, ухитряется нагревать руки. Контора, куда за собственным честным заработком идёшь, как за смертным приговором.

Холодные коридоры с безнадёжно длинными половицами. Холодный вестибюль, где с боков тяжёлого старинного зеркала всё, как прежде, сидят две бесстрастные деревянные совы. Только раньше они были чёрные, а теперь перекрашены в казённую светло-коричневую краску, какой красят двери.

В Детдоме произошло множество перемен. Одни начальники полетели вниз, другие взобрались наверх. Но сироты всё-таки остались на прежней точке — без шапок, без пальто в непогоду. Без хороших руководителей. И при одном взгляде на двух перекрашенных сов, мрачно сидящих на прежнем месте и по-прежнему бесстрастных, вам невольно напрашивается мысль, что у этого мирка переменилась лишь поверхность, дно же осталось нетронутым: никто не попытался проникнуть в глубину. Система управления перекрасилась в другую краску — только и всего!

Впрочем, не будь даже всего вышеописанного, для сомнения мне хватило бы одной только мысли: пойди я им всем навстречу — и опять придётся видеться с подлой Олимпиадой! Может быть, как раз перед моим уходом она готовила мне очередной номер и никак не ожидала, что я от него увернусь! Может быть, вернувшись на работу хотя бы на несколько дней, я ещё испытаю весь яд прощального «привета».

Конечно, их организация теперь не устроит мне сцены НИПОЧЕМУ: «отошла коту масленица». Но ведь Л. постарается возложить на меня СЕРЬЁЗНУЮ вину! — сделает что-нибудь, уморит корову… Да мало ли что! Со стороны такие опасения могут показаться смешными, но хорошо смеяться тому, кто не знает подлой тёти Л.!

Пойти им навстречу? А они — шли мне навстречу? Когда у меня болел зуб, дали они мне хоть один выходной? Мой законный выходной, уж не говоря ни о чём другом?

Ранней осенью я работала по девять, по десять часов. А когда дни стали короче и перерабатывать уже стало невозможно, допустили ли они, чтобы я недоработала на десять, на пять минут? Пошли ли они мне навстречу?

Нет, не пойду пасти!

И в то же время… помочь нужно. Если в общественном порядке — почему не помочь?

В таких-то колебаниях прошёл вечер. Я была уже готова к новому испытанию. Но, во-первых, проснулась на следующий день поздно, а во-вторых — у нас днём была основательная стирка. Долго меня потом мучила совесть, но — с уверенностью скажу: как бы ни было, а коровы не будут в стойле стоять. Найти для них если не пастуха, то хороший корм — обязанность завхоза. Потому он так и мечется!

(Он метался ещё и потому, что не мог ИЛИ НЕ СМЕЛ прекратить растаскивание казённых кормов тётей Л. и другими сотрудниками для нужд их личной скотины.)

Ложь в обход и напрямик

Что без страданий жизнь поэта

И что без бури океан?

Лермонтов

…Это было в первый день октября, а может быть, и во второй. Не могу теперь вспомнить и того, по какой причине тогда на меня напала тётя Л. Причины, главным образом, всегда были только две: либо я слишком «поздно» загнала коров в стойло, либо слишком «рано».

Быть может, я и впрямь плохо угадывала время. Но ведь, как говаривала героиня одной моей длинной сказки, — у меня не было часов ни на руке, ни на башне! Зато у меня как большой поклонницы старинных английских и шотландских баллад частенько вертелись в памяти остерегающие стихи:

О Мери! Поскорей

Гони коров домой,

Гони коров домой,

Гони коров домой,

Они на дюнах Ди!

Она пошла одна,

И ветер под горой

Был холоден и дик…

К слову, мне вообще нравилось — очень! — сравнивать себя с разными персонажами, мысленно погружаясь в другие века и переносясь в другие местности. Почему-то это помогало преодолевать напасти! Но возвращаюсь к моему Дневнику.

Если уж тётя Л. начинала орать, то попутно извлекала ещё одну запасную ложь: будто я опять «заморила коров голодом». А как я их могла заморить? Ведь не я же, а как раз сама тётя Л. расхищала у них корма! И чем я могла накормить их в полях, кроме того, что они находили сами?

Бить тётю Л. «её оружием»? Но ведь это значило бы — отпускать ей такую же матерщину, так же гнусно, по-свински, визжать, так же выкатывать глаза — с выходом их из орбит на полметра вперёд, как бы у чудовищной лягушки.

К тому же — хотя, по причине зубной боли, я повязывала платок чуть ни до самых глаз (что придавало мне сходство с немецким средневековым рыцарем, до глаз закованным в броню!) — мои боевые доспехи только вредили мне: ведь не было у меня ни меча, ни палаша, могущих подтвердить моё рыцарское звание.

В жаркий полдень на площадку замка

На турнир два рыцаря явились

И сошлись для страшного сраженья:

Мрачный рыцарь Чёрного Забрала

И горячий рыцарь Красной Розы.

В душном зное и в тяжёлых латах

Рыцари совсем изнемогали,

Пот катился с лиц… Но лишь друг друга

Хмурые противники узнали —

Ненавистью вспыхнули смертельной.

Рыцари приподняли забрала,

Поклонились сборищу учтиво,

Мрачно обменялись именами.

Было жарко, нестерпимо жарко!

Жарко от доспехов перегретых,

Жарко от убийственного зноя,

От взаимной ненависти жгучей!

Только шёпот стихшего народа,

Шелестящий шёпот одобренья,

Только свежий шум рукоплесканий

Рыцарей горячих остужали,

Словно в зное — листьев мириады.

Толпы стихли. Брошена перчатка!

Два щита приподнялись, блеснули,

Два меча зажглись ужасным светом.

Стал ещё надменнее, бледнее

Мрачный рыцарь Чёрного Забрала,

И под сталью вспыхнул раскалённо

Справедливый рыцарь Красной Розы:

Что костёр (закованный морозом

В ледяные латы) — запылал он!

…А за что те рыцари сражались —

Не узнал никто и не узнает:

Долго люди поединок этот

«Поединком тайны» называли…

На деле всё обстояло конечно же немножко не так! И площадкой перед замком был всего лишь двор перед конюшней и стойлами, где всечасно звучало самое, можно сказать, избранное из брани, истинная конюшенная классика! Рыцарями же являлись — кто и кто? Да не кто иные, как Свинарка и Пастух — прямо по названию знаменитого в те годы совбурского фильма! И Свинарка (то есть, Л.) жестикулировала у закутов. И Пастух (то есть я), физиономию закутав ради больного зуба, — подгонял коров к стойлу и задавал им пойло, не отвечая на брань. И оба работника легко могли бы, видимо, отсняться тогда для рекламы «Свинарки и пастуха», дабы дополнительно высветить всю правдивость и весь реализм этого документа эпохи!

Поведать ли о сомнениях, что одолевали меня на том поприще дальше?

Таким образом, «защищённым» оставался только мой язык: единственное моё оружие — он должен был печально ржаветь в ножнах под свист враждебной стали! Жалкое тряпичное забрало! Оно не спасало ни от внутреннего врага (больного зуба), ни от внешнего — тёти Л. Наоборот, оно обезоруживало меня, лишая языка, верного меча моего. Собственно, меня побеждала мельница! Впрочем, способная измолотить в муку любые доспехи! Знай моя преследовательница мысли мои, она, вероятно, осталась бы ими довольна. Но её глаза, вырывающиеся на полметра дальше носа, всё-таки дальше носа не видели, и моё наружное презрительное спокойствие — в чём-то намеренное, а в чём-то и вынужденное — она принимала за чистую монету, и это только подливало масла в огонь…

До этого случая если я и спорила с ней, то мои возражения были сурово-сдержанны. Я не знала, что, игнорируя своего врага, этим-то и довожу его до наивысшего остервенения! А каково ей теперь, когда я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО не могу ей ответить ни слова? Когда я вообще молчу? Это так разнуздало тетю Л., что, в упоении неограниченной властью, она уж совсем забылась! Напустилась на меня с удвоенной лютостью, но, понятно, отнюдь не по-рыцарски.

Обычно в таких случаях я уходила домой, вся увешанная матом, думая под ненастьем только о том, как бы поскорее попасть под крышу. И предоставляя противнику праздновать матерную свою победу на освободившемся поле битвы. Как раз сюда подошли бы мамины и мои вариации!

МАМА:

И, не имев к тому мат-знаний,

Позорно пал на поле брани.

Я:

И, не имев матерных знаний,

Пал на поле матёрной брани.

«И растерял при общем смехе / Матерно-бранные доспехи», / «На поле брани пал матёрно». И так далее. Но тут мне наконец надоело моё преступное молчание (принимаемое врагом, наверное, за «знак согласия»!), и я решила освободить Л. от этого крупного заблуждения во что бы то ни стало! Больше не думая о больном зубе, не сносящем холодного воздуха, я отвела «забрало» (или — как там называется штука, закрывающая рыцарю рот?) и сипящим от простуды голосом с возмущением отпарировала удар.

В ответ на ливень словесных помоев, в приступе злости и отчаяния, я назвала-таки Л. «пузатым князем тьмы».

«Не ругайтесь чёрным словом, — со страхом говорила мама. — Вы накликаете ЕГО, — а ОН и так всегда близко!» Но — оттого ли, что «он» (в лице тёти Л.) приблизился теперь ко мне уж совсем почти вплотную или оттого, что наказы родителей вообще долго не доходят до слуха детей — я употребила-таки, защищаясь, чёрноё слово. Утешаясь тем, что зато оно якобы не похабное, я двинула его, конечно, прямым кратким текстом, безо всяких «князей». Но теперь, когда мой взгляд на вещи переменился в пользу родительских старых предупреждений, я — ничего в дневнике не меняя — всё же заменила (в виде исключения) «князем» словцо, которое Анастасия Цветаева заменяла буквой «ч». Тоже, видно, не зря!

Не правда ли? Учитывая все обстоятельства, я могла позволить себе такую роскошь! Это ведь не матерщина, хотя и не строка из «Песни песней». Конечно, у Л. передо мной то преимущество, что её словарь гораздо богаче. Но там, где у неё был выигрыш по богатству, я брала убедительнейшим постоянством. Она награждала меня гнуснейшими прозвищами. «Князь тьмы пузатый», — отвечала я. Она свободно перебирала весь жаргон. «Князь тьмы пузатый», — слышалось в ответ. Новое мерзкое прозвище шлёпалось с неприятельского языка. «Князь тьмы пузатый» — только и всего. Никаких доводов, опровергающих обвинения и разоблачающих ложь: «Князь тьмы пузатый! пузатый князь…»

Было бы ошибочным думать, будто я специально остановилась возле Л.: война шла лишь до тех пор, покуда коровы не были загнаны в стойло и привязаны. А лязг оружия лишь сопровождал эту мирную церемонию.

Я не здесь, не здесь!

Я вас не знаю.

Я на дне растаявших столетий,

В тёмной глубине Средневековья.

Больше не хочу я к вам подняться —

Я хочу остаться здесь навеки.

Я не знаю вас, не вижу и не слышу,

Только слышу чей-то голос нежный,

Голос, от волнения дрожащий:

«Плачут потускневшие виолы».

Сцена у конюшен будет неполной, если я умолчу о приютских детях, присутствовавших на турнире. Л. постоянно собирала их возле конюшен и стойл, дабы подтянуть их «насчёт словесности», а заодно обучить их всему, чего сама она не умела, то есть: запрягать, распрягать, седлать и рассёдлывать… И, делая вид, будто «учит», незаметно всю работу она переваливала на детей. (НЕЗАМЕТНО — это значит с помощью мата.)

Таким образом, ребятишки в прямом смысле ВОСПИТЫВАЛИСЬ НА КОНЮШНЕ.

В виде гонорара они получали от добренькой тёти позволение курить, плевать с цыканьем сквозь зубы на большие расстояния — чуть ли не на противоположный берег и, как я уже намекала, развивать язык соответственно близости свинарника и конюшен (свинарника же в особенности!).

Пройти мимо этого Кембриджа немыслимо было, не вспомнив о топорах, что обыкновенно развешиваются в спёртом (то есть украденном, то есть от слова «спереть») воздухе. В воздухе, который приютские бидли (рифма — быдло) всегда, в крайнем случае, успевают заменить АТМОСФЕРОЙ.

Л. получала две зарплаты: и как свинарь, и в качестве конюха. И это было, пожалуй что, справедливо, потому что визжала она, как свинья, а ругалась, точно конюх. В чём-в чём, а в этом она обе должности оправдывала с лихвой.

Натурально — ребятишкам льстила обстановка свободы нравов. К тому же, обучаясь «языку» у конюха, не умеющего запрягать, они ощущали себя великодушными защитниками слабых и (в промежутках между бранью) прежалостно охающих. Им было даже выгодно глядеть сквозь пальцы на неумелость Л. — умелые-то, возможно, не дали бы им ни запрячь, ни выругаться!

Одного Л. никак не могла своим верным ученикам втемяшить, одного они не понимали: за что они должны ненавидеть местного пастуха? И открыто пренебрегали этой дополнительною обязанностью, как самой неинтересной.

Но я остановилась на том, как — «Лязг оружия лишь сопровождал эту мирную церемонию».

И когда всё необходимое мною было сделано, я не задержалась у стойла ни одной лишней секунды.

Уходя в надвигающуюся холодную ночь, я ещё долго слышала позади себя дикие задыхающиеся крики.

Проходили дни. И каждый день я думала: «Завтра я сама приду пасти». Но пасти не пришлось.

Как-то поздно вечером, возвращаясь домой через территорию Детдома, мама встретила там вечно бодрствующего завхоза и говорила с ним о моей пастьбе. Оказывается, мои услуги уже не требовались: завхоз сдал стадо колхозному анискинскому пастуху.

Не говорила ли я, что коровы не останутся в стойлах?!

А всё-таки — что наделал безвременный снег! Выпал — и тут же растаял, а всех обманул, всё переиначил!

На этом и закончилась моя аркадская идиллия.

Сентябрь и октябрь 1954

Послесловие

Да, нелегко бывало. Но ведь было не только плохое. Ведь кроме хищных молочников и прочих уголовных паяльников; кроме самодовольных растратчиков и хитителей, вечно безнаказанных; кроме страшных рецидивистов, диккенсовских приходских бидлей и распущенных колчеданских фурий, под видом грубоватого, но честного «простонародья» навалившихся на сиротский приют; кроме всегдашнего напряжения, вечного — и вечно бесполезного! — бунта, конюшенного классицизма и «турниров» — было ведь и другое. Была молодость! Были наброски стихов и прозы, рассованные по карманам. Была пленительная цветущая местность Молодой Колонии! И, наконец, великие планы! Я собиралась, например, поступить в мастерскую вывески или сделаться надомницей — разрисовывать рожицы куклам для игрушечной фабрики. Мечты, мечты! Этим непомерным притязаниям не суждено было сбыться. «Пойди туда, — не знаем куда, и принеси то, — сами не знаем — что», — говорили мне самые разные люди. И власти Детдома (потом ещё некоторое время) не отпускали меня восвояси.

— И всё-таки хорошо, что ты в коллективе! — говорил отец.

— Па, какой же это «коллектив», если это шайка разбойников?

Как тут не вспомнить и кое-что из испанской классики: «Это не волшебники, о сеньор, это стадо баранов!» Но отца невозможно было переубедить. Это был тот же Дон Кихот! — один из последних романтиков нашего трудного времени.