Восстановить в памяти…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Восстановить в памяти…

…понять,

Что белизна — не пустота,

Что в зимних дней однообразии

Все ритмы крылись, все фантазии.

Как в белом цвете — все цвета.

(1981)[4]

Посреди почти космической тьмы неведения, забвению равного и с забвением слитого, тьмы, в которой буквально тонет, захлебываясь, моё раннее детство, есть отдельные звёзды, — внезапные, редкие, но резкие круги освещённого вдруг пространства. Редкое избранное волшебного фонаря памяти.

Помню, как тёмным, — нет, — огнисто-синим вечером отец и мать, а с ними и я вошли в магазин, расположенный в нижнем этаже одного из больших городских домов. (Что за прекрасная это неповторимость! — раннее шкетство с выходом в город и в ночь; к её огням и на её снег — под охраной обоих родителей! Дивное, — ведь больше нигде его нет и не будет, — сочетание Покоя и Приключения!)

Какие-то тени дневного уныния и стеснительности, дневных страхов — всё ещё были со мной; вечерний уличный ветер сначала даже как бы раздувал их и увеличивал, но затем начинал уже сносить, уносить, развеивать. Ночь вообще гораздо лучше, чем день! — думала я теперь. Чего бояться? Улицы пустынные, магазин, куда мы вошли, сначала насторожил, но и тот оказался внутри пустынным, — свободным от неуловимо-иронического давления чьих-то любопытствующих присутствий. Повстречай мы в пути или теперь, в магазине, хотя бы нескольких человек — этого было бы для моей дикарской застенчивости довольно, чтобы вообразить себя ведомой, толкаемой к издевательскому многолюдству на заклание. Но если даже такие, как я, не могли пожаловаться на тесноту и давку, — представим же себе вечерний покой и простор тогдашнего города!

Магазин был большой квадратной комнатой, низкосидящей и плавающей в полумраке, а слева от входа сиял — крупным планом — аквариум с красными и золотыми рыбами. Никогда ничего похожего я не видывала! Родители пошли и полурастворились где-то далеко в сумраке, у прилавка (где был даже, может быть, и продавец, подумывающий о закрытии лавок на ночь). Я же немедленно приковалась (нет, не носом, а только благоговеющим взглядом!) к рыбам, которые довольно смело рассматривали меня в ответном порядке. Я ещё не знала, что такое «аквариум», но общее впечатление от него — стекло, свет, вода, блеск и сияние красок — меня заворожило. Впрочем, скоро из глубоких и далеких теней вышли родители и оторвали меня от рыб. (А ведь отрыв от рыб — неплохая рифма?)

Помню ровные, как линейка, зелено-коричневые детские санки. Если, сидя на них, одну ногу поджать, видно, как внизу, между планками, просвечивает «улица». От рождения я страдаю болезнью Меньера, но, катясь на санках, я даже не догадывалась, что в них меня «должно» укачать! Разгадка же, видимо, не только в том, что санки не трясло, но и в том, что они превосходнейше овеивались и обдувались изобилием безупречно-чистого воздуха и дивным зимним запахом снега, который больше нигде не увидишь и не учуешь так близко, как раскатившись на них.

Спасало от укачивания, конечно, и то, что сопутствующий снег и соответствующий мороз никак не были связаны с давкой любопытствующей толпы, что санки, мчась, не давали злопыхательского бензинного перегара и что — вместо зримого шофёра или невидимого машиниста, одна мысль о которых внушала мне почему-то утомительнейшую ответственность (странно: чем ответственней «пост», тем больше спать хочется!), — санки тащила мама. И тянула она их за обыкновенную верёвку, видимую простым глазом и такую натуральную, что даже немного лохматую. А когда воочию видишь тайные пружины, приводные ремни и поршни, сообщающие тебе движение, — тебя может и не укачать!

Если отец когда и катал меня на санках, то я этого не запомнила. Подозреваю, что мама просто и не могла ему эту роль доверить. Она конечно же опасалась, что моя личность у него сразу же из саней вылетит! И что он вообще потеряет ей ребенка! Точно так же, как «постоянно» терял деньги, пуговицы, платки, перчатки, шапки, и даже однажды — страшно вымолвить! — потерял партбилет!

Помню ещё один зимний вечер… Я еду на санках. Мама везёт. Отстранённый от этой должности, отец шагает рядом. Было, помнится, не столько темно, сколько сине от удачного совпадения первой вечерней мглы со свеженаметённым снегом, по которому там и сям перескакивали и — далеко, широко, — «веером» разбегались от нас цветные морозные искры. (Эффект первых фонарей.) Очень занимательные для меня цветные искры! Но, впрочем, любознательность моя была всё ещё какая-то полудремотная, чем-то недовольная и почти печальная. Да, искры меня даже очень устраивали! Но к ним, по моему почти сознательному убеждению, полагалось и требовалось ещё что-то — важное, главное. Бывает ли оно? А может быть, всего того, что я согласилась бы считать важным и главным, вообще не бывает?

Но тут, справа от нашей тропинки, завиднелось большое, из красных кирпичей (сейчас уже вишнёвых от ночи) выстроенное здание в виде широкой печатной буквы П. «Буква» была открыта с нашей стороны, и вся площадка (да нет, — почти площадь!), образуемая тремя её стенами, была свежезавьюжена не то что «девственным», а даже, я сказала бы, совсем святым снегом. От крыла до крыла строения стихия располагалась большими свободными полукольцами, надвигаясь и на середину. Было заметно, что никто ещё туда сегодня не лазил и там не вязнул (да и куда — к ночи?), ибо чистая структура кристаллов нигде ещё не была нарушена.

Если в окнах обоих этажей и усматривался кое-где свет, то никак не более, чем кое-где. Вообще же здание запомнилось мне целиком погруженным во мрак наступавшей ночи. И только в самой его середине и в самом низу — в центре низа — одно-единственное окно, очень широкое и наверно полуподвальное, откровенно пылало светом, как пещера циклопов! Среди ночи, зимы, бездействия — действующий окновулкан!

И что же я увидела в том окне, сияющем на дне снежной площади? Что увидела я, проезжая мимо по уже синим от ночи заносам? На красно-золотом фоне света-пламени сновали и двигались, что-то делая, повара и поварята в настоящих белых поварских колпаках! В колпаках, расширяющихся кверху так интересно и занимательно! И увиденных мной впервые! То были толстые, тучные (как правило) старшие повара, повара средней комплекции и, как я уже сказала, особо отмеченные восторгом моего открытия малые поварята. Их самих было человек девять-десять (и взрослых и детей), но ведь ещё сверх того — их на редкость выразительные тени (как всё ещё крупна была жизнь!) проносились иногда по стеклу, жаром горящему за решёткой, стеклу, — и тогда их полку прибывало! А ведь если отдельно силуэты — хорошо, если отдельно повара — ещё, может быть, лучше, то повара с силуэтами вперемешку, бегающие и как бы танцующие с ними в одной связке, — это уже был верх всего, на что я могла рассчитывать! О, теперь мне их надолго хватит! Теперь я разбогатела, как Рампсенит[5] (о котором, впрочем, тогда и не слыхивала). Теперь у меня были (горой противу всех белых безмолвий вставали) не только солдаты с барабанами, но и китайцы, но и силуэты! Не только китайцы и отдельные от людей силуэты, но и повара, тени которых действовали при них же!

И странники бредут по эспланадам

Живые — с нарисованными рядом.

Итак, мой секретный внутренний мир — он не был каким-нибудь вызывающим: он всё ещё никак не шумел, но он начинал заселяться и заселяться всё плотнее, теснее… И окно-театр, в котором живые повара плясали вместе со своими тенями, набегавшими на пламенное стекло — живые с нарисованными рядом, — явилось такой важной вехой моего земного странствия в самом начале его, что, быть может, кому-то это покажется даже смешным. При всех возможных скидках на причуды малолетнего воображения (всё чего-то ждущего, но ни к чему не готового) подобный тип первого «освоенья желтых далей», может быть, и вправду смешон! Порядочные люди, вон, открывают законы, эликсиры, заливы, проливы, острова, земли и звёзды, а я-то открыла… лишь несколько человек поваров, работающих в вечернюю смену, не более! Но… судя по необъятным размерам и высокому качеству моего восторга в тот вечер, я, видимо, всё же узнала тогда: что испытывает про себя настоящий, напавший на новую мысль изобретатель или поражённый великим пейзажем подлинный путешественник,

И как бросается в лицо румянец, —

Когда страну откроешь!

Теперь я, конечно, могу и домыслить, и довспомнить что-то. К примеру, предположить, что в рисуемое время мне довелось наблюдать скорее уж ритм пекарни, чем поварни. А кроме того, вспомнить и позднейшее объяснение матери, что самый высокий и толстый — это шеф-повар. (Итак, повар, а не пекарь всё-таки. И, значит, все варёное можно так же быстро передавать, — по цепочке и приплясывая, — из рук в руки, как все печёное!) Но к чему объяснения? Зачем рушить очарование зимы и ночи, огненного окна, безымянной мечты? «Я имени её не знаю / И не хочу узнать»… А что хотела узнать, то я и узнала ведь! Да! Теперь я наконец-то знала — чего так не хватало морозным искрам, которые скакали вдаль по снегам. Не хватало же им, оказывается, какой-то одной, но главной картины — черты (срединной — будь бы она даже с краю). Не хватало какого-то выразительного центра, от которого они (искры) могут разбегаться дальше — теперь уже с чистой совестью. И скакать — хоть за край света! И это уже не будет пустопорожний бег, потому что теперь у них есть что разносить по свету (как Жоффруа Рюдель разносил по всему свету славу принцессы Мелисанды[6]); потому что они обрели теперь содержание! (Я имею в виду опять — снежные искры.)

Таким образом, с бедностью впечатлений навсегда было покончено. Ибо поиски их получили наконец определённое направление. Несомненно, как-то связанное с жаждой сказки. И, по-видимому, сказки гофмановского типа. Почему же именно гофмановского? Ведь я и понаслышке ещё не знала тогда о Гофмане! Но и потом, уже о нём прослышав, мне всё равно пришлось искать его книги в продолжении… всего последующего детства и всю первую половину юности, и — всё… безуспешно! Правда, как-то всё-таки попала мне в руки — отдельной книжкой (к концу отрочества моего) — пленительная история «Мастер Мартин-бочар и его подмастерья». Но, во-первых, как мне показалось, это была не совсем сказка, а во-вторых, я нашла её… нетипичной для Гофмана! Можно только гадать, каким образом могла я решать, что типично, а что нетипично для автора, которого я вообще не знала! Повторю: «Мастер…» был первым его сочинением, которое я держала в руках, и сравнить его мне было не с чем. Вероятно, оно просто расходилось в чём-то с моими представлениями о великом сказочнике, сложившимися вдали от его книг и независимо от степени моей «образованности». Словом, это тоже отдельная история. Но не она занимает сейчас мои мысли.

Сейчас я снова спрашиваю себя: среди чего очнутся от долгого, силой навязанного им летаргического сна возрождаемые теперь московские храмы? Посреди какого мезозойского дизайна они прозреют? И не захочется ли им снова закрыть глаза при виде обморочных манекенов, толстых зеркал в форме сердец, заканчивающихся розовыми бантами, и рекламных щитов, с холодным цинизмом, впрочем, весьма нескладным, разыгрывающих раннеамериканскую угорелость? Нуворишеской ляпотой заслоняется, завешивается сейчас естественная красота Москвы. Обратим этот путь или теперь уже навсегда исчезнут светящиеся краски Москвы, замечательные хитроступенчатые просветы, неожиданные дали? Ведь у неё, у Москвы, была тайна, — своя тайна. Чудом державшаяся до сих пор (под натиском новостроек, ей-то — ненужных) и подразделявшаяся на многие множества других тайн, одна из которых — каким бы парадоксом это ни прозвучало, — вела, как мне кажется, и к частичному постижению тайны Гофмана! Имея в своем распоряжении любые проулки и закоулки на любой (неиспорченный) вкус, она — Москва — могла себе и это позволить… Хотя, впрочем, и тут ничего утверждать нельзя. Ведь, как заметил Иван Киуру, не так давно прошедший «таинственными её дворами», — «бессильно тут слово любое»! Над Москвой облака высоки, — писал он в 70-е годы, —

Над Москвою ревущие зори,

Над Москвою — небесной реки

Рукава! И небесное море.

И шумит и вздыхает Кольцо

До полуночи — тяжким прибоем.

И текучи душа и лицо.

И бессильно тут слово любое.

Только главные ритмы лови!

Но сознанью откроется бездна…

И зачем говорить о любви?

О любви говорить бесполезно.

«Тиран (сие понять пора давно!)

Созданье благодарное: оно

Из наших воскурений рождено.

Так то ж мы недовольны?»

Культ личности.

Рисунок Новеллы Матвеевой. 30 сентября 1956 г.

«Главные ритмы лови»! Быть может, у меня они были временные и частные и лишь на то (правда, длительное) мгновение детства — главные, но какие-то свои ритмы я всё же тогда (в рассказанном выше периоде) — уловила. Вернее, это они поймали меня. Зимой. К ночи. Вблизи обыкновенной московской фабрики-кухни.

А внизу все огни потухли,

Только в кухне скачут отблески углей.

И впоследствии повара с поварятами (вовсе не ради еды, которую они стряпали, а с художественной точки зрения и в силу непонятной причуды) долго ещё казались мне сказочными существами высшей категории из неведомого мне Джиннистана![7] И наоборот, — силуэты, при полной сохранности их изначальной загадочности, стали у меня считаться гражданами, вполне гораздыми (при определённых условиях) смешиваться с толпой обычных светообъёмных людей и уживаться с ними как ни в чём не бывало. Словно «силуэты» — это должность такая! Или профессия. Или нация. Или вероисповедание. Или гражданское состояние. Очень возможно, что я начинала их немного путать с чёрными невольниками и трубочистами. И вообще — с чернокожими. Хотя я, разумеется, отлично знала, что чернокожий — будь он того черней! — не может быть плоским, как тень, всё-таки (лет через пять после всего здесь рассказанного) — при первой попытке сочинить пьесу, я — как сейчас помню! — украсила её следующей ремаркой: «Входит несколько силуэтов. Поварёнок принимает у них подносы, уставленные всякой посудой. Последний силуэт ведет за руку маленькую дочь госпожи Пиликановой».

(Бедная «маленькая дочь госпожи Пиликановой»! Не хотелось бы мне очутиться на её месте!)

…Но чем же ещё примечательно и увлекательно было течение «тихого, но не сирого Детства на улице Кирова»? И на прилегающих улицах?

Как-то (уже во время войны) встретилась мне переводная фраза из автобиографии Марка Твена. Вроде бы ничего особенного: «Я могу восстановить в памяти» — так звучала она. Однако подкрепляемое замечательной яркоцветущей речью и с упорством повторяемое через разновеликие промежутки её, предложение это произвело на меня впечатление до того сильное, что (удовольствовавшись ссылкой на первоисточник) я должна обязательно повторить его для себя!

Итак, я могу восстановить в памяти (хотя «я вспоминаю» было бы, конечно, короче), что одно время соседи ссужали нас (нашу семью) санками своих детей, неимоверно великолепными; даже со вторым высоким сиденьем и в кистях, — вроде странствующего трона!

Я могу восстановить в памяти, что затея с треском провалилась, так как те же соседи вдруг почему-то грубо и хмуро лишили нас этого одолжения. После чего родители и приобрели для нас куда более скромные, но зато свои санки. Надеюсь, не худшие. Ведь человек на передвижном троне и охраняемый мамелюками (и папелюками) вместо обычных, простых родителей, думается, никогда не встретит на своем пути ни одного настоящего приключения! (Позже я и вообще убедилась, что только с обыкновенными — в неплохом смысле — людьми случается все самое необыкновенное! Что романист, во всяком случае, почти обязательно терпит провал, вздумав вывести своего основного героя в заведомо бросающемся в глаза и сразу же — с первой страницы — великом или выдающемся виде!)

Я могу восстановить в памяти и то, что в обсуждаемую здесь эпоху мы с сестрою ещё не знали пословицы «Не в свои сани не садись». Но с тех пор, кстати, и действительно больше никогда не садились в чужие сани.

Я могу восстановить в памяти свое уважительное восхищение вечерними, неярко освещёнными витринами, где сидели куклы, дымились меха, горели «драгоценности», красовалась посуда…

И ещё многое могла бы я (оказывается!) восстановить в памяти. Например, то, что в дневное время родителям некогда было водить меня на прогулки. А то, что вечерние наши выходы в город как-то меньше стесняли и устрашали меня, чем дневные, терпеливому читателю уже известно.

Ох уж эти прогулки! Довели они меня однажды всё-таки до греха.

Подобно моим родителям, я, кажется, совсем не умею скучать, томиться и маяться. Но похвальным неумением этим я овладела не сразу. Должна признаться, что чувство ненавистного штиля и опущенных парусов мне было даже слишком хорошо знакомо. И как раз — в самую раннюю пору моего существования. Наверное, мне тогда все ещё сильно недоставало материалов для обдумывания. Ведь только дома я была «в своей тарелке» (и тут можно бы заметить, что «тарелка» моей сестры стояла на улице!), добывать же яркие впечатления, не выходя из дома, я к тому времени ещё не научилась. Играла я сравнительно мало. К игрушкам привязывалась очень уж избирательно. Не помню — умела ли я читать. Но даже если буквы уже мне были показаны, взрослые тексты, которыми изобиловал дом, были мне пока не под силу. А картинки внутри книг (некоторые) меня страшили. И, во избежание повторных встреч с ними, я подолгу не раскрывала книг. Разумеется, такое положение вещей было своего рода пыткой для моей деятельной натуры!

И вот однажды вечером, при электричестве уже, когда родители о чём-то негромко переговаривались, а я, сидя перед сном в своей кроватке, ломала голову — чем бы заполнить немыслимые пропасти выпавшего на мою долю досуга, мне вдруг подумалось, что надо бы как-то доработать, подредактировать скучное слово «гулять». Сделать его как-то поинтересней, что ли. Чтобы оно иначе повернуло краску и, так сказать, заиграло новыми гранями. Перво-наперво следовало, конечно, убрать у него первую букву и заменить какою-то другой. Но… — какая же другая буква тут лучше всех подойдет? — размышляла я (являясь, как видим, уже всё-таки большим грамотеем и желая как можно скорее пустить свою образованность в ход)! Ну что? Взять букву «Д»? «З» или «В»? Нет! Всё не то. И в конце концов мой выбор остановился на букве «Б», приноровив которую к началу слова, я любознательно заглянула в «конец задачника». И что же?! Неожиданно вышло так, что в результате напряжённой работы моего мыслительного аппарата (ещё и одержимого идеей новаторства!) я получила в своё распоряжение слово… гм… не такое уж новое и к тому же не то чтобы умное! Надо ли уточнять — какое? Если из «бывшего» слова «гулять» вы — в честь иной буквы — изымете не только «бывшую» первую, но и «бывшую» вторую (что я не преминула почему-то сделать), и если вы всё ещё помните, с какими словами, вывернувшись из-за угла, обратился к вам в стельку упившийся незнакомец, которому вдруг показалось, что вы не друг ему, — пожалуй, вы получите истинное понятие о словце, вышедшем из моей детской лаборатории!

Разумеется, я не могла предвидеть — каким окажется мое фаустовское открытие. Ясно, что не понимала я и подлинного смысла таких речений. Но всё-таки я уже знала, что слово это плохое, запретное. Ведь моя овеянная ветрами странствий сестра, занимавшаяся доставкой мне из большого мира самых разнообразных слов, давно растолковала мне это!

Как сейчас помню бледный, но несомненный огонёк лукавства, дугой мелькнувший в дикарской тьме моего сознания! Хулиганская полуулыбка заиграла на невинных устах моих. Я рассудила за лучшее завтра же испытать новое слово в кругу семьи. (Ведь во всяком случае словоупотребление было новым.) Но… нет! Расходование новых слов среди своих, среди близких и только, показалось мне вдруг бесхозяйственным. Нет! Лучше уж я прокричу это слово, когда у нас будут гости, — решила я. И, устроившись поудобней, заснула сном праведницы.

В гости к нам довольно часто заходил некто дядя Захар (которого я почти сразу же окрестила по созвучию дядей Сахаром. А будь он Глебом, — мне ничего не стоило бы прозвать его дядей Хлебом!). Другим нередким нашим гостем был виртуоз-балалаечник дядя Лёня. Ещё один дядя Лёня, заглядывавший к нам на огонёк, отличался в моих глазах главным образом тем, что на балалайке он не играл. Я так и называла их (чтобы не спутать) дядя Лёня-С-Балалайкой и дядя Лёня-Без-Балалайки.

— Кто без нас приходил? — спрашивали родители.

— Дядя Лёня-С-Балалайкой.

(Как если бы эта балалайка всегда находилась при нем! — обедал ли он, «чайпил», спал, клеил обои, чистил зубы или шёл, например, на службу!)

— А сегодня кто у нас был?

— Дядя Лёня-Без-Балалайки.

(Словно отсутствие у какого-либо лица этого музыкального инструмента нужно было понимать как самую отличительную черту его натуры. Словно человек без балалайки — это вроде как «большой, а без гармошки». Словно таковая безбалалаечность непохвальна. Хотя обозначение было, конечно, условно и в сущности-то никакой кривой смысл в него не вкладывался.)

Дядя Лёня-С-Балалайкой был молодой человек с маленьким лицом, всегда выражающим крайнюю благожелательность, предупредительность и чистосердечность. Но эта усиленная учтивость, этот всегда чуткий наклон к собеседнику, пожалуй, не означали ничего особенного, кроме обычной вежливости, а вообще-то — подозрительно походили на простодушную выплату отступных всякому, кто не обидел. Всякому, кто не отнял у него — у дяди Лёни — его заветный музыкальный инструмент, а ведь могли бы! Многие могли бы! Казалось, под видом учтивости (и якобы только учтивости!) на лице его отражалась тревожная обязательность благодарности всему свету за то, что ему позволено заниматься любимым искусством. Потому что по-настоящему он думал только о балалайке.

Склонив голову чуть-чуть набок, он слушал вас, как бы говоря: «Я весь — внимание! Какие удивительные сведения! Надо же!» Но вы могли поклясться, что ничего-то из сказанного вами он не понял и ровным счетом ничего не слышал, так как мысли его находились в это время в довольно-таки далёкой отлучке и даже, лучше сказать, в самоволке! Отсюда и некоторая виноватость в его лице — да, именно отсюда, а не от недостатка гордости. Музыкант не прислуживался, он — прислушивался. Не к вашей речи (отсюда и виноватость!), а к внутренней музыке, — обдумывая заранее всяческие ходы её, каскады, пассажи… Мысленно — уже давно играя…

Со всем тем он был, кажется, очень привязан к нашей семье, тем более что у нас его слушали и признавали. Очень возможно, что отец открыл его в каком-то кружке самодеятельности и, разумеется, с той же минуты начал, по своему обыкновению, поднимать, выявлять для всё более широкой публики ещё одно неизвестное дарование. Недаром же «Тянулся вслед за ним» (то бишь за отцом моим) «всегда и млад и стар!». Недаром —

Все, кто не знал, как быть,

Кто в чем-нибудь нуждался,

Кто денег не берёг, удачи не дождался,

Все шли к нему. И всем он помогал, пока

За ним не прижилось прозванье «чудака».

Ибо помощь богатого бедному называется всегда «меценатством», а помощь бедняка бедняку почему-то «чудачеством». С чего бы это?

Который-то из двоих дядей Лёнь носил, смутно помнится, длинное тёмное кожаное пальто. Вероятнее всего — дядя Лёня-Без-Балалайки! Потому что в человека в кожаном пальто до пят и с балалайкой в руках я что-то никак не могу поверить! В жизни, конечно, чего только не бывает, но, не соблюдая заповедей, люди всё же стараются соблюдать — каждый свою стилистику.

Кажется, этот дядя Лёня был несколько замкнутый, даже суровый. А может быть, и не был. А может быть, у него и скулы были кремнёвые? И, если уж о стилистиках, — то и наган в кармане? Может быть, да, а может быть, и нет. Теперь мы, конечно, превосходно знаем, что за типы разгуливали некогда в кожах! И всё-таки я не могу дать расписку с печатью в том, что дядя Лёня-Без-Балалайки был тоже из их числа. Как-то не хочется ни на кого (ни с какой стороны) возводить поклёпы. Ну и что же, что в кожах? Платье обязывает, но не настолько же… Если же и ходил к нам какой-нибудь «Природы праздный соглядатай», изучавший моих родителей на предмет посадок, то он как раз не обязательно был так уж строго подстилизован под носителей кожаных тужурок, и, главное, это совсем не обязательно был дядя Лёня-Без-Балалайки.

У меня плохая память на лица, но довольно хорошая — на выражения лиц. Настолько, что — по одному лишь выражению — я снова и само лицо могу вспомнить. Не такое простодушно-проникновенно-учтивое, какою являлась круглая физиономия дяди Лёни-С-Балалайкой; более бледное, продолговатое, городское лицо другого дяди Лёни злодейским не было тоже. Ручаюсь, что и на нём не было ни плутовства, ни угрозы, ни спеси (так свойственной соглядатаям-провокаторам, потому что их непочтенное занятие требует от них особо-возвышенного внутреннего оправдания, которое им довольно легко для себя придумать). Словом, лицо было как лицо. Или я ничего не смыслила в лицах (а теперь — ничего не понимаю в делах ребяческой интуиции, почти всегда безошибочной. И даже иногда пророческой! Чему надеюсь привести в скором будущем красноречивый пример).

Итак, я не сохранила впечатления, будто те наши гости ходили к нам с низкой целью. Да и, собственно, что с нас было взять?! Будь мой отец костеровским Клаасом[8], вряд ли бы костеровский рыбник побежал доносить на него инквизиции — ради вознаграждения в виде двух наших столов, нескольких наших стульев да папиного архива, ценности коего не понимал в то время никто, кроме нескольких специалистов-дальневосточников… Правда и то, что уже надвигались облавы обвальные. Правда и то, что где-то совсем близко от нас аресты превращались уже в чистейшее «искусство для искусства», от которого никакое пролетарство, никакая бедность никого уже защитить не могли. Но случай всё ещё миловал нас. До поры до времени…

Теперь я думаю, что дядя Захар мог иметь некое отношение к организации папиных лекций. Не лишено вероятия, что у нас дома он и отец обсуждали именно это. Но для меня осталось загадкой: почему же таким неуверенным «на лицо» и не преуспевающим вообще выглядел этот человек? Его сложение было даже дюжим, но, как сказал бы истинный романист, отнюдь не «дышало силой». Он носил военную форму, но казался нескладным, да и форма была какая-то выгоревшая. Бритое его лицо, сырое и рябоватое, казалось тяжёлым книзу, а высокий чуб (или — как там называется кипа волос, похожая на картонную, потому что она никуда не падает?) продолжал его физиономию далеко вверх. Седине приходилось чуть ли не приступом брать неколебимую причёску дяди Захара. И, одним словом, на вид это был типичный служака-организатор, если не служака-хозяйственник, — бодрящийся, безропотный, деятельный, но… неуловимо всё-таки невезучий. Был ли он «честный и смелый», как «парень» из песни или как мой отец? Не знаю. Я только догадываюсь, что это был человек, принимавший имперскую службу очень всерьёз, как большинство рядовых сизифов-энтузиастов того драматического периода.

Делается похоже, что по запомнившемуся выражению лиц я (как некий перевернутый Кювье![9]) могу восстанавливать не только лица, но и фигуры! Если, конечно, я действительно восстанавливаю их… Но ведь даже и за то не могу поручиться, что в вечер (о котором речь впереди) все здесь отпортретированные (зато, надеюсь, не третированные!) были у нас в полном составе. Как не возьмусь и утверждать, что не было среди них и ещё кого-то, — нашей, например, соседки Берты… Как бы там ни было, никто из этих людей конечно же не заслуживал участи, какую я для них приуготовила!

…И вот гости собрались. И когда все они особенно оживлённо разговорились между собой и меньше всего ожидали удара, я пронзительным голосом, перекрывающим все голоса, враз потребовала прогулки. Как предсказано уже, — на своем новом наречии. И — в одно только слово!

На мгновение всё замерло. А затем…

— Деточка, деточка, да как же так можно?! — поражённой скороговоркой и с сильным ударением на «как же» заговорил отец.

— Кошмар! — вскричала мама. — Кто это, интересно, её научил?

Родители были ввергнуты мной в смятение, в настоящую панику! Но негромко и холодно, почти лениво прозвучал вопрос к ним одного из гостей:

— Где она у вас это слышала?

Я смутилась. Во мне с глупостью уживалась всё же некоторая сообразительность, и я превосходно уловила это вот самое «у вас». Я его даже отдельно про себя отметила. И показалась я себе тут настоящей злодейкой — хуже, чем предательницей своих родителей! Предают ведь то, что есть. Предают скрываемое, но все же имеющееся в наличии. Тогда как я, получается, попросту оклеветала и отца и мать! Я возвела на них ни за что ни про что совершенно удивительную напраслину! Да, случалось, что при мне они спорили. Иногда даже очень сильно! Но кому, как не мне, лучше всех было знать, что подобных слов — даже в крайней горячности — они не употребляли никогда! А теперь гости подумают, что я слышала это — от них! Теперь всё время так будет считаться! Я была не на шутку огорчена, сконфужена, пристыжена. Вот так случай! И до меня вдруг дошло, что не всё из ряда вон выходящее обязательно уже тем самым интересно, смешно, забавно, остроумно и весело.

— Чтобы это было в первый и в последний раз! — твёрдо сказал отец.

У него, когда он был расстроен, после чеканнейшей речи обычно оставался на языке как бы ещё такой постепенно опадающий и не очень ясный уже речевой осадок. Вроде не вдруг замирающей за горизонтом грозы и в виде одного или нескольких «понимаешь ты» или — «вот те здравствуйте, я говорю… пожалуйста!». Теперь, после своей графически-чёткой мне укоризны он, заблудившись вдруг меж гостями, ходя вперёд и назад и треща пальцами растерянно соединённых рук, всё бормотал: «Воттт ведь понимаешь ли!..» («Вот» — всё ещё громко, а дальнейшие слова — тише, тише, тише, и потом уже без «вот»)… Мама, по-видимому, пыталась как-то объяснить гостям случившееся. Я — совсем поникла и приуныла. И как было не сникнуть? Получалось, что маленькая девочка из интеллигентной семьи выругалась, как сапожник!

Но я смело утверждаю, что это было в моей жизни действительно в первый и в последний раз.

А как же с облагораживающим влиянием той фабрики-кухни, где повара — по совместительству — работали ещё и силуэтами? (За что им полагалось бы, конечно, двойное жалованье — одно светообъёмное, другое — теневое!) Спрашиваю себя и уже не могу поклясться, что замечательный тот поварской танец в окне я видела до, а не после рассказанной здесь хулиганской истории. Но даже если и после, то что с того? Даже и встреча с божеством лишь ненадолго делает человека лучше, — будь он взрослый или дитя. Всяк человек хоть немножечко — да факир, потому что умеет быть плохим и хорошим почти одновременно. «В башке ведь всё перепутано!» — как заметил мне один редактор, отвергая мою распланировку книги, по его мнению, слишком стройную. Я, правда, не совсем согласна, что путаницу в собственной «башке» мы вправе механически переносить в голову читателя. Стремиться-то надо всё-таки к Идеалу! Не надо куражиться над ним только за одно то, что он недостижим! Тем более что это ведь не его вина, а, наверно, всё-таки наша? Но — так как речь тут зашла не столько о желательном, сколько о существующем, то, возвращаясь к сюжетам детства, скажу: мечтать о чудесном я могла само собой, а капризничать, осуществлять деспотизм и хулиганить — само собой.

И потом: почему прекрасное видение вечерней фабрики-кухни (даже если предположить за ним силу, «развлекающую поучая») — должно было перевоспитать меня сразу? Наверняка же те фантастические повара изрядно умели приготовлять фундаментальные деликатесы, поварята, быть может, применяли уже волшебную выдумку по части соусов (а силуэты всё это смекалисто сверху перчили), но воспитывать и перевоспитывать сразу — умели на моей памяти… только мои родители.

«Сразу» — это значит вовремя. Воспитать человека рано, а не поздно, это и есть — воспитать вовремя. Но… да не подумает кто-нибудь, будто и меня им удалось отшлифовать на славу! Они просто бы и не успели. Все дальнейшие обстоятельства работали против них.

Осуществляя суворовский переход к следующему сюжету (суть в том, что придётся вновь говорить о вещах серьёзных и трудных), — не сделать ли ещё один, кажется, и необходимый — привал? Довелось мне однажды (по нечаянности, конечно!) сильно развеселить одного человека, сообщив ему, что «данное мне моими родителями аристократическое воспитание не пошло мне на пользу». Учуяв парадокс, он много смеялся. (Что, впрочем, не помешало ему потом обокрасть меня по линии песен, — но это я так, только к слову!) Главное здесь для меня в том, что нечаянный тот парадокс парадоксом почти что и не был! Конечно же, отчасти я пошутила. Но ведь и кроме шуток — я получила недурное воспитание. Но ведь и кроме смеха — я не сумела воспользоваться им как подобает.

Вернёмся, однако же, к нашему повествованию и поведём его не только о родительской строгости.

В живописуемый (а вернее, в скоромалюемый!) период многое по части вылазок и капризов сходило мне с рук. Как младший человек в доме я — до поры до времени — обживалась в системе баловства и поблажек. Но, даже и в том своем полуварварском состоянии, я не могла уж совсем не замечать прекрасных качеств моих родителей — их деликатности, их терпения. И временами вдруг словно бы просыпалась от осаждающих наваждений, чтобы увидеть их лица глазами стыда и раскаяния.

Однажды утром я (в прямом смысле) проснулась под впечатлением сновидения, словно нарочно списанного с крымских открыток, хранившихся в домашних альбомах. (То были яркие ялтинские виды, собранные отцом и матерью в память о их путешествии на Юг, — о магнолиях, о купанье, о Байдарских воротах…) Снилось мне, впрочем, уже не открыточное, но своенравно вырвавшееся из всех изображений море. Я давно хотела увидеть его таким: не «заснятым», а настоящим, в натуральную величину, живьём! Таким, каким видели его папа и мама. Но — странное дело! В моём сне оно было не столько широким, сколько… высоким! И лезло ещё выше. И всё крупней клокотало, грозя смыть меня с места. Не на шутку встревоженная его кидающимися движениями, его тяжёлыми взмахами, его слишком быстрым ростом и приближением, — я не успевала заинтересоваться его далью и ширью; взбалмошное, сумасбродное — оно само же и заслоняло свою даль, пугая ею почти заочно, не давая успеть и предположить о ней что-нибудь хорошее…

Южное море? Да. Голубое? Да. Но оно не было голубым по-радостному, оно было скорее лишь взбаламучено-голубым, казалось поднявшим весь ил свой со дна — осадок всех досад… И само дно вывернувшим наизнанку — вверх низом, как святочный тулуп… И даже небо, — неподвижное небо всех снов, — здесь — близкое, знойное, бледное и всё-таки голубое, не могло отразиться в таких волнах лазурью, а могло оно отразиться в них только в желтоватом, грозном и выцветшем виде.

А главное то, что волны — каждая, — поворачиваясь всем своим крупно-клокочущим корпусом, с каждым таким поворотом делались, повторяю, всё выше и всё ближе к моему пристанищу. Лезли вверх, всё вверх, и это было очень страшно! Тем более страшно, что я стояла на верхушке всё быстрее затопляемой скалы. И хотя её желтоватый пористый камень был до уюта прочен, сейчас он поглощался морем на каких-то слишком уж вероломных, бессовестных, сверхчеловеческих скоростях. Мы так не договаривались! Но не было никакой надежды, что эту скалу отпустят.

Я, конечно, и одна не знала бы — что делать в такой обстановке. А тут ещё за моим плечом стоит будто бы моя сестра, преисполненная самой безжалостной решимости столкнуть меня в волны! И вот… она толкает меня! И я кувырком лечу в волны! И… — от того ли, что дальше уже не было перспективы что-либо увидеть, — на лету просыпаюсь.

Я всё ещё была тогда немыслимо простодушна, но не настолько уже, чтобы не отличать снов от яви (как это имело место незадолго до моей «крымской кампании»). Поэтому я до такой степени быстро сумела опомниться от пережитого страха, что на скорую руку придумала даже способ пересказа этого сна семье, — способ, как мне казалось, очень весёлый. Немного же времени и занял мой пересказ!

— Зязя! — (так величала я свою сестру) — Зязя, — обратилась я к ней, — зачем ты меня в моём соне в море бухнула?

Кинув на меня беглый презрительный взгляд, сестра не удостоила меня ответом. Едва уловимым и лишь мгновенным было на лице её легкое удивление; очень заметным зато — выражение пренебрежительности. Но отец и мать пришли от моего «пересказа» в совершеннейший восторг! И вскоре мама уже обращалась к соседке с вопросом, вполне риторическим: «Знаете, она что сказала сегодня, когда проснулась?! — Зязя, зачем ты меня в моём соне в море бухнула?» «А знаете, что она у меня сегодня сморозила? — вторил маме отец, останавливая по одному друзей, знакомых: — Зязя! Зачем ты…» И так далее, и так далее… Похоже, мой словесный оборот начинал прочно входить в золотой фонд изустных семейных преданий.

Он произвёл действие, на которое — пора признаться! — я как раз и рассчитывала. Но отчего же успех меня совсем не обрадовал? Меня не только не ругали — меня хвалили. Но отчего при первом же звуке похвал я сама себе вдруг показалась отвратительной кривлякой, канальей и фальшивомонетчицей?! Ах! Секрет не только в том, что, приступаясь к «Зязе», я уже отлично знала, что (как сочинила я впоследствии) «Редьку „Ландышем“ не спрыскивают, / Наяву за сон не взыскивают»! А ещё и тем объяснялось моё начинавшееся уныние и самоедство, что я и о том ведь давно уже знала, как произносится фраза «в моём сне». Но вместо верного произнесения я подсунула слушателям ложное «в моём соне»! Я вполне была властна рассказать свой сон по-человечески. Но вместо этого вдруг засюсюкала, подделываясь под своё детство, как под чужое, и нахально напрашиваясь на восхищение взрослых! Восхищение, которое, оказывается, мне совсем и не нужно было. Больше того, которое теперь так стесняет меня и гнетёт! А будучи взято вместе с восхищением ещё и чужих людей (ну и хорошо, если оно у них хоть поддельное!) — прямо-таки засахаривает меня живьём, как муху в банке с вареньем!

Следя за изменениями в моем словарном запасе, отмечая в нем всё забавное, всё нечаянно-остроумное и, наоборот, возмутительное, требующее немедленного искоренения, на сей раз мать и отец (видимо, по вечной занятости своей) явно проглядели какой-то этап моего языкового развития. Не заметили, что некоторые слова я давно уже говорю, как взрослая. Это-то и позволило мне преувеличить долю моего косноязычия в их глазах. И вот, — всегдашние враги паясничанья и фальши, — на этот раз они попались: приняли мое комедиантство за чистую монету. Тем более — я не должна была их обманывать! И теперь я охотно вернула бы назад, отменила бы свой «пересказ» вместе с его успехом. Да было поздно! Слишком скоро он сработал — этот мой загот-экспромт (если так можно выразиться). И сразу же, в следующий миг — стал ненавистен мне!

(А выражение — за год — экспромт, — то есть экспромт годовой растянутости, всё равно мне напрашивается. Ничего не могу с собой поделать!)

Будь тот мой поступок ложью, — ложью от начала и до конца, должно быть, я созналась бы в этом и попросила у взрослых прощения. Но ложь была частичной, а работа по отпутыванию — (своей ли, чужой ли) — лжи от истины, трудная иногда и для взрослых, ребёнку представляется вовсе непосильной. Ребёнок становится в тупик перед ней, точно перед китайским узором или китайской грамотой. И ещё более непознаваемыми были для меня (чтобы не сказать — остались и до сих пор!) мотивы моей дурацкой выходки. Для чего всё-таки я старалась? Неужели только «для красного словца», для которого уж ведь известно — кого не жалеют?!

И вот мой внутренний голос приказал мне (вместо отцовского голоса) — чтобы и это тоже было в первый и последний раз.

Постепенно родители перестали пересказывать мой сон (и расписывать мою выходку) друзьям, знакомым и малознакомым. То ли случай себя изжил? То ли однажды они всё же заметили, как мало я радуюсь моей неожиданной славе? (Мне даже кажется, будто я помню момент какой-то их молчаливой догадки обо мне! Неужто они взяли и мой внутренний голос подслушали?!) Ну а он? Внутренний голос? Неужели он говорил со мною и о воспитании? О воспитании впрямую, когда с тобой для чего-то суровы? Болтала ли я с ним по-свойски и о воспитании от обратного, когда тебе приветливо верят, а ты этого пока не заслуживаешь? Неужели я была уже так сознательна? Разумеется, нет! Как явствует из рассказанного, внутренний голос уже кое-что запрещал мне, но его распоряжения долетали до моего сознания смутно, как дуновения, и как будто издалека. Да и вообще он говорил со мной тогда не словами. Разве изредка. Гораздо чаще — картинами, вернее даже, эскизами. Обрывками снов, то тяжёлых, как мой крымский сон, то иных. Вероятно, так беседовала с собой непонятная полустихийная девица из гофмановской сказки о Повелителе блох! Но не излишним тут будет вспомнить и Афанасия Фета, который сказал:

Тихо шепчет лист печальный,

Шепчет не слова.

1995