III
III
Я всеми принят,
изгнан отовсюду.
Франсуа Вийон
Снилось мне, будто — неведомыми судьбами — оказалась я на улицах города, где с той минуты мне и жить предстояло.
Для первого обзаведения я спрятала в коричневую тумбочку с плохо затворяющейся дверцей какие-то деньги.
(Деньги? К чему бы это? Или после чего! Было, правда, что на заснеженной Беговой лица, пожелавшие остаться неизвестными, стянули у меня ридикюль. Но это было так давно, что, не отснившись вовремя, теперь-то уж могло бы и не сниться!)
Тумбочка, стоявшая на тесном, начинающем заворачивать куда-то влево, тротуаре одной из улочек, по условию этого сна тоже была моей и когда-то стояла в моей комнате, как привычная вещь обихода.
Спящие — что пропащие: «сраму неймут», и прятала я деньги (правда, свои, — не чужие ведь!) без угрызений за этот вульгарный жест, а только со страхом за день грядущий. Так что позору не было, но была нелепость; она состояла в том, что я пробовала спрятать сбережения в столь ненадёжном месте. (Хотя, впрочем, не выстроена ещё такая тумбочка, из которой любую сумму не сумела бы выудить первая же инфляция или замена денежных знаков!)
Улочка, к моему счастью, была именно улочкой: было бы слишком трудно начинать приручать сразу проспект или — одной обживать городскую площадь! Выказывая только один поворот-изгиб, она (улочка то есть) вся пропадала, как было уже сказано, где-то впереди; в громоздящейся по-китайски пестро и лоскутно, в беспорядочно тесной и ржавой, но не лишённой своих уютоёмкостей перспективе. В перспективе, где этажи (не то — маленькие ярко захламлённые балконы) казались полувыдвинутыми ящиками старых комодов.
Прямая помесь Шанхая с Генуей!
Назад же, на исток улицы и оглядываться лишний раз не хотелось, ибо там слишком знакомо угадывалась Москва с её не лучшими (в этом сне) местами, с её растеканием «мысью по древу»[23], со множествами уходов её в бесприютицу размаха, в «размах» обыденности; в «модность» и в серость, в безобразие их возмутительной и необъяснимой круговой поруки…
И ведь там, в Москве, начинавшейся почти сразу же за спиной, зачин моего бездомного обитания мог броситься в глаза каким-нибудь знакомым, гораздым на мстительное злорадство! А в этом вот, — правда, тоже не закрытом от вторжений, — проулочном рукаве, как ржавая самоварная труба, изогнутом, было как-то всё же укромней.
Мне хотелось бы дойти
До каких-нибудь мостков
И в Голландию, — страну окороков,
Через серенькую Клязьму перейти, —
сочиняла я ещё в конце пятидесятых, потому что пейзаж-монтаж из нескольких разных (иногда взаимоисключающих!) местностей всегда был моим коньком. (Не зря Берестов[24] приписал мне даже некий «пейзаж земного шара»!)
По счастливому совпадению и у Медведя[25] в стихах то и дело встречается составной, так сказать, пейзаж! — и как раз на днях мы с ним обсуждали этот наш общий «заскок». Что же до городских видов моего сновидения, — были в этих, громоздящихся над самоварным локтем моего убежища, массивах не только гибриды Шанхая с какой-то сухопутной Венецией; не только Москва-Пекин здесь шли вперемешку, но и некое общестаринное, западно-европейское общежитие горожан здесь мелькало, да жаль, что мало…
Недоставало чего-то существенного, чтобы ярче прорезалась в чертах домов, например, Франция, — а ведь это бы могло обеспечить мне безопасность житья на улице! Небось для того и не прорезалось, чтобы не обеспечивать! — знаю я эти сны… Наволочки, чулки и рубашки были просто обязаны сушиться здесь на верёвках над ветхими шкатулочными балконами… Ах, это навеяло бы мне свободу! Как видно (знаю я эти сны!), — для того и не сушилось, чтобы не навевать.
Словно бы забавляясь недоверчивостью безочарования во мне, мой сон дерзил мне и вредничал. И, не являя ни в чём завершающего штриха, дышал холодом — увы! — бытового, а не приключенческого неустройства. Ведь если и надобны ему были для чего-то те шанхайские городские теснины, те полудома-комоды с полоумной резьбой и с лестницами, ныряющими промеж них, как выдры; если и устраивало его это забавное сходство по-японски полураскрытых жилищ со смешанными посудно-книжными полками, то ещё пуще ему (то есть сну моему) требовалась моя бесприютность. Это-то уж было жёстко запланировано! И не стоило привередничать, и ни к чему было спящему человеку сетовать, что ему показывают не то!
Благо, скоро я и сама догадалась не держать в этом сне даже курса на радость.
Не к лицу бродяге капризы туриста!
Спрятав деньги и уныло решив, что «здесь я теперь жить буду», я направилась было уж по другим делам моего устройства на улицах (и в чём-то это было вроде игры, ребячества, а в чём-то и не было!), но тут мне пришлось поспешно вернуться.
Я увидела, что какая-то очень сутулая баба (не то в платочке московском, не то в чепце европейском — явно где-то за мельницами далёкими выуженном из жижи) присевши, выхватила из тумбочки мои капиталовложения! Полмига назад, собираясь уйти, я только и успела заметить, как эта карга — в переднике аж до мостовой! — переметнулась вдруг по-мышиному с противоположного тротуарчика на «мой», — как тут же она скрючилась возле тумбочки и жестом ненавистнического остервенения и превосходства, глядишь, обокрала меня до нитки! Да, да! — она проделала это с видом даже наставительным; а чего я, дескать, ждала? «Так в высшем решено совете»! Историей самой предрешено, что всё к «народу» перейти должно! (Хотя воровка из городского отребья к народу никак не относится, если, конечно, не считать домашнюю стирку на самоё себя — за народный промысел.)
Я! — вот именно я теперь — из настоящих низов, — так могла бы я подумать, не будь самая мысль моя в параличе от бессильного гнева. Было от чего и в паралич войти! Взгляды воровки, видимо, в аккурат совпадали с её нуждами, а убеждения — с потребностями, и потому свою вылазку она рассматривала, как подвиг. Собственная подлость в её глазках-точках выглядела, конечно, как бичующая сатира в действии! То есть революционно. То есть почти величаво. Нужды нет, что сама почтенная мятежница была похожа на крысу и только-то. Главное, что, обкрадывая меня, она вроде бы выводила меня же на чистую воду (ах, если бы ещё и на хлеб!), как зарвавшегося прислужника Чистогана или, лучше, как родную племянницу заокеанского дяди Сэма. Пафос воровства заключался, одним словом, в том, что надо мной, так сказать, склонилась Немезида[26], верша революционную казнь через маленькую национализацию моих примерно ста пятидесяти р. — и пусть я только попробую что-нибудь в этом нарушить!
— Зачем, — спросили бы у меня герои моего «Союза Действительных», — зачем с приснившимися связываться, как с настоящими?
А я и не связывалась. То есть бросила их, как только заметила, что они — снятся. Но, может быть, находясь где-то на грани пробуждения, а то и почти наяву, я не удержалась, — чтобы не застенографировать всего, что могла уловить из мелькающих смыслов сна. И всё-таки в руках у меня осталась уж слишком беглая летопись чего-то! сводящегося всего лишь к чему-то. Вроде крысьего согбенного улепётывания с ношей, о коем не бывает ведь ни трактатов, ни стихов, — разве в два стишка уложиться? —
Свершилось:
Я кошелька решилась!
Но, кроме шуток, — ведь я не об этом! Да: вслед мегерушке, вновь мелко перебежавшей на свою сторону улицы, я готова была послать множество страшных античных проклятий, но ведь только потому, что во сне и сам бываешь смешон, — смешней, может быть, всего, что тебе же и пригрезится… Но и не об этом я! И пусть — во избежание путаницы — наяву останется (наяву авось и пригодится) мысль, что все попутные внушения зряшны; что состоялось всё-таки воровство, а не что-то другое, присочинённое сбоку. И что убегание с награбленным — оно и есть убегание с награбленным, как ты его там ни вращай и как ни пытайся найти солнечную сторону у несколько мрачноватого этого явления.
Несмотря и не глядя на всевозможную гордыню присвоений (а ненормальные, составляющие, видимо, основную массу землян, воруют из гордости, — я это давно заметила!) — непоследовательные гордецы эти всё же всегда убегают; и убегают, с нежностью прижав к себе похищенное барахло, — а не застывают же они на месте в позе бронзовых статуй! И убегают-то всегда согнувшись, а вовсе не выпрямив с вызовом стан, — как можно было бы ожидать от таких выдающихся личностей! (А ведь очень следовало бы ожидать! Особенно после того, как сами хитители и властные их суверены-скупщики краденого придумали этому делу столько кривоблестящих философических оправданий!)
Ну что же мне теперь было делать? Видя, как быстро уносится, взвившись и воспарив по лесенке, всё моё благополучие, — а унеслось оно, воистину, как на крыльях! — я всерьёз приуныла. Ожесточение сдавило мне горло! Но желание догнать воровку и отбить у неё свои кровные не было долгим и прочным. Конечно, в деньгах иногда таится спасение от некоторых невзгод. (Любопытно! — чтобы наконец догадаться об этом, мне понадобилось сонное, — сновидческое, то есть, — прозрение!) Но я слишком хорошо видела, как надёжно защищена от взысканий отвратительная соседка! А чем — от неё и не только — защищена я сама? Разве тем, что с меня больше взять нечего?
Я бросила взгляд направо, за изгиб мостовой, на красноватое нагромождение построек затейливой архитектуры. Слепленный из неправильных ярусов, сплетнический массив уже наперёд грозил мне чем-то давно знакомым. Повеяло памятью детства, идеей всех так называемых красных домов, витающей неуловимо-насмешливо теперь и над этими развалинами. Кто притаился там? Что им всем нужно от меня?! В каждой местности, где жила когда-либо наша семья, тоже непременно был красный дом — обязательно, как перчатка взрывчаткой, начинённый враждою и сплетнями. Отсюда была мне даже идея нового цвета радуги; сплетнически-красного! Но, конечно, в радугу бы я его помещать не стала. Впрочем, цвет сам по себе живописный: старого, рябинового с сизым, иногда малинового с копотью, кирпича! Но под этим великолепным констеблевским[27] цветом, — повторю, — непременно почему-то скрывалась угроза гонения, страдания для нашей семьи. Навсегда памятной редкостью, изысканнейшей диковиной всех красных домов являлись люди, питавшие к нам симпатию.
Бывает, что сновидение как бы листаешь назад. В слабой надежде успеть в нём что-то поправить. В свете упорствующего воображения лестничный взлёт воровки, вроде бы уже законченный, теперь сызнова был виден мне, как новый. Догадливые и многоопытные люди из моего «Союза Действительных» давно бы уж постарались вернуть и замедлить кадр! Видно, их наука пошла мне не впрок… Впрочем, сейчас я лишь смутно помнила о них, о их удивительной кинотехнике, но, подсознательно руководимая ими, стремилась — по удержанному пунктиру собственных мыслей — вновь проследить траекторию того воровского взлёта.
Узкая лестница, коленчатой молнией пронизывающая розоватый мусорный сумбур условных домов-наплывов, домов-черновиков и домов-дописок; домов, как бы материальных и домов рисованных, стремившихся составиться в целостный опёнковый пень или замок-улей, — лестница эта, ныряя и выныривая, видна была — сразу — и внутри и снаружи массива. И опять я увидела, как воровка сутуло возносится по её наружному отрезку, минуя ступени, перед тем, как сызнова скрыться в одной из буреньких дверец, подобно бутылке скверной наливки, убравшейся в поставец. Я вновь увидела, крутя рукоятку сна назад, как, ещё до этого, ещё у подножия лестницы она движением неподкупной ненависти спрятала краденое в карман длинного фартука и, дерзко окрысившись на меня через плечо при помощи быстрой оглядки, послала мне молчаливую угрозу. После чего и нырнула, грозно удирая, в эту свою квинтэссенцию красных домов; в этот свой красный соус моих тревог; в этот, достигающий мощи символа, архитектурный экстракт склочности…
Ну что ж? Можно было бы и дальше крутить картину назад, чтобы узнать, к примеру, как я оказалась на улице. Но зачем? Ведь я поняла уже главное: я поняла не только всю безнадёжность, но даже наказуемость, но даже опасность возможной погони своей за исчезнувшим «капиталом».
Если бы и во сне классификаторский жар был мне свойственен, как наяву, я сказала бы: итак.
Итак, в этих руинах, — явно злостно и специально, заведомо и изначально построенных в виде руин — для того, чтобы притаить всех кряду скупщиков краденого, — воровка была защищена от меня стенами с грозно присевшими там, за ними, сплетническими кланами, — пальцем задень — и хор грянет, — грянет по всем регистрам!
Итак, за одну только мысль бездомного бродяги отвоевать свои кровные ему самому же здесь и отмстят, как единственному виноватому. Ибо в Сплетническом массиве все Красные Дома всех времён и народов воплотились как в фокусе. И даже со всеми, встарь так болезненно мне известными, мегерами внутри (которые прежде были всё-таки разрознены, и в этом заключалась их единственная добродетель)!
Итак, всего этого было бы предостаточно для отказа от погони за «наживой». А тут ещё — внезапная мысль о каком-то административном гонении за неуместную бродяжью строптивость заставила меня остановиться прямо на середине узенькой мостовой!
Во сне тень угрозы уже и есть угроза. И я даже на воровкин тротуар переходить не стала. Я только и успела, что заплакать!
О срам! Я плакала, «как дитя, у которого отняли любимую игрушку», или как загребущий человек Чистогана!
Прав Гойя: «Сон разума рождает чудовищ». Но как, — хотя бы и во сне, — могла я докатиться до такой низости, как слёзы из-за денег?! Уже и то подлость, что они мне вообще приснились. И оправдать меня… разве только то может, что и во сне деньги явились мне — сразу! — в форме безденежья. Конечно, безденежье тоже — какая-то сторона денег, но, уж скорее, сумеречная, а не солнечная их сторона. Теневая, так сказать, экономика!
И ещё одно самооправдание. Не так досадила мне, надеюсь, пропажа денег (правда, необходимых мне для первого обустройства), как возмутительные жесты и позы, с какими было произведено это дерзкое хищение! На каком дне жизни я очутилась, если меня даже обворовывают высокопарно и назидательными движениями рук! Если же в потоках, мчавшихся из глаз моих, и таилась одна какая-то капля, посвящённая истинной меркантильности, то не следует ли даже это простить человеку, которому предстояло, может быть, голодать? Голодать же хотелось начинать не сразу; голодать хотелось начинать постепенно, — а тут получалось, что начинать надо уже сейчас! И даже если я по всем этим подлым причинам заплакала, — согласитесь; ведь это причины подлые, а не я!
Всё равно из-за подлостей плакать не стоило? Верно. Но ведь мало ли чего ещё не стоило предпринимать! Не стоило, например, проживать на улице, когда другие живут в домах. Не стоило сберегать сбережения в слабой тумбочке без замка. А там, далеко наяву (или это не очень далеко?) не стоило подвергаться глумлению завистливых проходимцев, которые, правда, что-то никак не проходят…
Всхлипывая, брела я теперь куда-то дальше по городу, — кажется, на восток, — по проулку Тумбочки, загибавшемуся влево.
Теперь я ни о чём не думала. Даже о кассетах снов, когда-то отснятых мной (неожиданно не криво!) для «Союза Действительных» (который сочинился и остался давно уже весь наяву); о кассетах снов, которые, помнится, тоже должны были (в количестве двенадцати кассет и одиннадцати катушек) храниться в нижнем отделении той же уличной тумбочки. Их, наверное, даже ещё раньше, чем деньги, украли, но я смутно надеялась, что всё-таки не пропали они, а спрятаны мною наяву в более надёжном месте. (Скорее всего даже в этой же тумбочке, потому что, как я уже обмолвилась выше, она ведь и наяву должна была стоять в нашей старой комнате в качестве старшего двойника или полномочного представителя.) Ибо, как гласят мои заветные «Вещи в доме» (в книге «Страна прибоя», вышедшей в 1983 году): «Сам хлыстик наяву, / А рукоятка — снится». (По совпадению, страница — тоже «83», как год!) Это, то есть там же, где «Наполовину есть — наполовину снится». И там же, где «действительный рисунок нанесён / Не на действительную вазу, а на сон». И другие, тому подобные, экскурсы в свой же — (десятилетиями целыми, увы, — невостребованный!) «Союз Действительных»…
— Как летит время! — сказала бы я наяву. Однако во сне время кажется неподвижным, а потому и проблемы наши выглядят непреодолимыми. Тем более странным является отчаянное борение спящих с окаменелыми невзгодами. Но, может быть, ещё удивительней была моя унылая бесшабашность в летописуемом сновидении. Не только забота о хлебе насущном, не только всегдашняя тревога о кассетах (катушках) снов, но и постоянная горькая мысль о многолетнем растаскивании плагиаторами моего романа в целом и моих (тайно известных, по закуткам прошумевших) пьес вдруг испарилась, улетучилась из моего обихода и растворилась в каких-то особо горючих слезах-вообще. Обо всём сразу! О да: «Тетради выкрали, находки захватили / И в свалку общих мест мой метод обратили», — могла бы и сейчас воскликнуть странствующая Третья Коринна[28]. Однако, не думая более о напастях, не помнишь ведь и об утешительностях, вроде: «Верный черновик нам будет помогать, — / Старые чернила не дадут солгать». Да. И все остаточные недоразумения выяснятся, и всё уладится в том мире, которого мы не знаем, но о котором догадываемся. И получат мзду свою, исходя из юдоли, все открытые и сокрытые виды зла. И не отвергнет Господь обездоленных и обманутых!
Боюсь, впрочем, что миг, переживаемый мной, был почти святотатственный по своей безнадёжности. Шагая вперёд, наугад, вдоль низенького заборчика, не помышляла я, повторяю, ни о гибели, ни о спасении. А просто шла и шла, омывая собственную физиономию при помощи двух безотказных ключей — собственных глаз моих. Из которых все изливалась и изливалась холодная безнадежная влага…