IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Видали многое глаза мои, де-Во;

Уже их удивить не может ничего.

Дю Белле

(перевод с французского В. Левика)

В подобном неправильном состоянии духа можно бы и не замечать ничего кругом. Но всё же я заметила, например, что заборчик, сопровождавший меня слева, был лишь намёточный, поставленный явно какими-то шабашниками, причём прямо среди и вдоль узкого тротуарчика, — (это чтобы то есть ходить было неудобно. А то — ходят тут всякие!)… Вообще же это место напоминало мне одну из сторон Тишинского рынка, — все остальные стороны которого, впрочем, всегда казались мне тоже обратными, тыльными! Должными бы выходить на обширные пустыри, но, по заведённому недоразумению, упирающиеся как раз в самые многопроездные улицы.

И тут остановилась я на углу какой-то площади. Сумеречной, как — я не знаю что, и серой, как безобразие!

Если я скажу, что на открывшемся моим глазам пространстве танцующие части большой толпы, — не попадающей почему-то на площадь, но обрамляющей, обтекающей площадь, порой выпрыгивали из нетанцующей массы вверх, как пружинки форелей, подбрасываясь над ней и снова в неё заваливаясь; если я скажу, что по краям площади перед толпой ходили какие-то распорядители с авторитетными взмахами рук и что в полумгле припозднённого дня шли какие-то съёмки — не съёмки, а большие приготовления к действу, — наверно это будет неточно. Но нечто подобное несомненно происходило и не только здесь, но и дальше, — много дальше; аж за окраины и во все стороны — расходящимися кругами…

Бог весть кто мне успел шепнуть об этом на беззвучном наречии снов, но теперь я знала, что мглистое движение (вкруг площади и по всему городу) происходит по случаю репетиции оперы «Ясон»[29], которая ставится почему-то прямо на улицах! Но улиц, проулков и площадей было ей, этой опере, мало, и, разливаясь, она перекидывалась уже на окраины и перехлёстывала за окраины, — дальше их… (До меня донеслось, что дальше «Ясон» идёт уже и по деревням, с той разницей, что там, по пути, он превращается уже в «Оперу нищих»!) Вот ведь какого размаха, выйдя вдали из-под контроля, достигал режиссерский замысел! И, не знаю — как в провинции, а в городе, сказывали, уже не было места для не-устроителей и не-артистов (вроде меня).

Дерзко-неряшливое изделие лжестроителей — небрежный заборчик вышел теперь, ковыляя, почти на самую площадь и, клюнув асфальт, оборвался. Я тоже остановилась. И стала шагов за двадцать-за тридцать от поучительнейшего зрелища!

Где кисть Франсиско Гойи?! Где перо Лескова?! Слишком уж много воздуха набрать нужно в лёгкие, слишком уж издалека разбежаться надо, чтобы приступить к живописанию; до такой степени диким и перепутанным было существо, видневшееся передо мной на площади.

Начнём же издалека. Прежде всего там передо мной находилась (примелькавшаяся каждому, конечно, и наяву) железная крышка люка подземной — не побоюсь этого слова! — канализации. Никогда, между прочим, не могла понять: для чего на таких канализационных дисках так отчётливо, — прямо, как на гравюрах, бывают вырезаны даты тех годов, когда тот или другой люк был создан? «Труд всякий, труд любой / Полезен нам с тобой и нами уважаем». Но ведь во всяком разумном действии должен быть смысл! И как часто, с невольной грустью глядя на эти изделия, мы недоумеваем: что именно мы должны — на их счёт — запомнить себе в назидание?

Что мне

Тут надо вспомнить, а что забыть?

Нет воспоминаний у меня…

Не знаем мы и того — что же, так сказать (не побоюсь и этого слова!), провалилось в них столь несправедливо-безвозвратно, если теперь даже даты проставить понадобилось? Или я тут просто чего-то не понимаю и не должна говорить за всех? Особенно, если на этих люках бывают записаны не их (не люковы) именины? Но тогда… что это за непонятные, вообще, календари? Почему так немногословны? И где у них находятся комментарии? И как далеко? И, главное, с какой стати мы должны глядеть на них, как на непреходящую ценность? А разве не к этому нас призывают чёткие даты?

Но ещё больше меня (как бродягу) интересует: для чего эти железные крышки так часто бывают предательски полуоткрыты и хлябают у прохожих под ногами? Не в силах будучи ответить ни на один из этих проклятых (не побоюсь вообще никакого слова!) и вечных вопросов, я только добавила бы, что такие добродетели, как тщание, прилежание, усердие и рачение, благодарную память и увековечение, хочется мне встречать — хотя бы изредка, — и в других местах тоже, а не только во внешней отделке клоак и в художественно-филигранно выполненной датировке чего-то на клоачных люках, — достойной дат коронаций и величайших сражений. Ведь если я (чего я добиваться, конечно, не стану!), если я туда, чего доброго, провалюсь (имею в виду — в клоаку, а не в коронацию и не в сражение), то дата моей погибели может ведь и не совпасть в чём-то с числом, неподвижно выставленным на железной заслонке!

И всё же — не сам люк и не задвижка его приковали на сей раз к себе мою любознательность. А тот, кто с непонятной целью, вдали от толпы, — обтекающей площадь кругом, как заколдованную землю Тома Тидлера, — одиноко сидел на этой ржавой, если можно так выразиться, скрижали.

То был зрелый молодой человек, — не то чтобы статный, но плечистый и не хлипкий, однако же сидел он как-то странно; по-детски ёжась, по-стариковски горбясь, по-сиротливому подвернув ноги и, вдобавок, накрывшись какою-то идиотической мешковиной!

Тогда как мог бы разом

Накрыться медным тазом![30]

Сидел он боком ко мне, — ах, уж на том ли ржавом, почему-то полуразинутом сейчас, люке! И рот его, довольно большой, был тоже — странно, невесело разинут, точно у великовозрастного некормленого птенца мифологической птицы Рок. Сидел, как бы не имея шеи и пытаясь — откинутым резко назад затылком вытереть — что ли? — до блеска собственную спину! А кисти редких, но жирных фиолетовых волос его наползали сзади на мешковинную драпировку, и весь вид у него был невыразимо страдающий и самоотречённый.

(Нарочно не придумаешь!)

Можно было бы и посочувствовать ему, как всякому изовравшемуся до муки и слабому человеку, если бы не дюжесть его, если бы не совершенно исправное, повторяю, здоровье незнакомца. При такой крепости всей комплекции другие бы наверно постеснялись сидеть в столь разбитой позе, изображая какую-то возвышенно-скорбную канализационную улитку! Но мошенник, похоже было, твёрдо вознамерился напроситься на самое деятельное народно-общественное сочувствие, силясь ещё и ужаться телесно до карликового состояния! Частично, осколочно — это ему почти даже удавалось. Но было откуда-то ясно, что всё ж таки он не гном, не калека и не урод (в обычном смысле этого слова), а просто — сидит на своих ногах таким хитроумно-изобретательным образом, чтобы выходило на карликовость и на юродивость — вместе.

Наяву — к чему только не привыкнешь! Однако же сон одаряет человека новой способностью: тихо, беззвучно, таинственно поражаться, приковываясь надолго к месту и видя в охапке даже обыкновенных незадачливых хитростей явление непостижимой природы… Но и то ведь непостижимо, — в самом деле непостижимо; как мог сей неизвестный страждущий держать голову заломленной назад так безшейно, раз шея у него была в полном порядке? Непостижимо, как это можно, осев назад (полный назад!), податься в то же время вперёд (полный вперёд!), да ещё и как-то вбок, что ли! Это как возможно? — завязавшись морским узлом (он же гордиев!), одновременно изображать разбитую — на тысячи осколков — вазу! Как может получиться у человека такая манипуляция с собственным естеством — ума не приложу! Или это из-за кистей (когтей!) волос на затылке мнилось, что голова откинута дальше, чем доступно смертному? Или — из-за того, что вопрос шеи был нарочито скомкан и затуманен, казалось, что шеи нет, а в то же время — она… вытянута вперёд, и вдобавок — совершенно наподобие гусиной? Хотя… — как же это? Шея вперёд, а голова — назад? Казнённый он, что ли? Словом, ну его! Он меня совсем запутал! Ведь язык сломаешь — его описывать, — не то отшельник, не то акробат!

Кстати же, не всякий неописуемый, по-моему, вправе этой неописуемостью гордиться. Гордиться, что вы, ловя его главное очертание и сильно застряв на этюдах, изломали об него копья всех кистей, карандашей, перьев?..

Не всякая неописуемость от добродетели, — подчас она от порока и даже от невменяемости происходить может.

Берясь пересказать значенье их прямое,

Не наломать бы дров! —

говорит, например, Медведь. Но что если у них (у явлений иных и созданий) вообще прямого значения нет? (Хотя косвенного, может быть, — даже сколько угодно!)

Тьме колдовства

Поэзию

Ни в коем разе

Не уподоблю я однако…[31]

По цвету лица и тряпиц ловкач был выполнен (именно выполнены были и голландские купцы из пропавшей тетради моего «Союза действительных»! — купцы, как сейчас помню, «всюду таскавшие с собой, наподобие сложенных за спиною крыльев, живописный колорит своего государства»); так вот: ловкач был выполнен в бурых, серых, чёрных и лиловатых тонах. На этом я… Но не тут-то было! Нелегко, оказывается, отделаться от прощелыги с его портретом! Нельзя не вернуться хотя бы раз к отдельному отображению широкого рта его! Я и заметила-то его, я и поразилась-то — сразу, с угла площади — на него, молчаливо-изнывающим пнём сидевшего на ржавой крышке люка, — начиная не с фигуры его в целом, а начиная с его рта, разинутого безотрадно… Рта, грубая щель которого, образующая унылый просвет в площадь, сбоку напоминала серп концом вниз.

И эта-то, грубо-изнемогающая, серповидность пасти; и этот-то древесно-тёмный зевающий расщеп — всё это получалось как бы в результате подавляемого неслышного детского рёва!

Как возмутила бы меня наяву подобная непозволительная слабость в таком взрослом и здоровенном борове! Но здесь, во сне…

Томительно, беззвучно протекало неподвижное зрелище. Пытливо, тихо и напряжённо вглядывалась я. По-сновиденчески простодушно дивилась на этот, столь беспомощно разинутый, зев, действительно — так похожий в профиль на диковинный расщеп извилисто-сложного пня! И явная приписка себе — этим заматерело-недоразвитым существом — какого-то вундеркиндства, беззащитности, мировой скорби и (абсолютно никем у него не прошенного) всепрощения, — должные бы не на шутку разозлить меня наяву; и нетрудная бы для яви догадка — что такой большой, взрослый и широкий рот как-то даже нехорошо держать так долго открытым, — всё это (здесь и сейчас) было для меня, повторяю, непосильно. И я глядела на дремучего притворягу доверчиво, как на витрину реальных редкостей, — как на засушенное морское чудовище, которое скорее уж странно, чем возмутительно.

Я, конечно, понимала, что вкуса у него нет. (У кого? И у морского чудища и у раззявы прожжённого!) Но удивительное простодушие сна (гораздого в другой раз и на прозрения!) заставляло меня сейчас принимать за чистую монету любое кривляние.

Конечно, озадачивала и манера некоторых сидеть над железными люками с таким гениальным и самоотверженным видом! Но критического чувства не было. И я, скорее, сочувствовала, чем наоборот, всем угнетённым должностям при испорченной технике.

«А может быть, его сюда усадили стеречь канализацию?» — глухо подумалось мне.

Работа, конечно, не из приятных, а всё ж не причина для космической тоски! — могла бы добавить я. Но не добавила.

Так стояла я и взирала на него с некоторого расстояния; настоящая бродяга — на бродягу искусственного.

Я так и не успела разработать какое-либо отношение к этой унылой подделке. Да и к самому виду на это многозначительное недоразумение, открывшемуся мне как бы из неожиданного окна. Я просто не понимала; что бы всё это могло значить?

И вдруг до меня каким-то образом донеслось, что сидящий на люке есть не кто иной, как… Ясон! Не совсем, конечно, Ясон, но актёр на роль Ясона! Недаром же ставилась тут — прямо на улицах — и одноимённая опера, уходящая аж за окраины и там обретающая уже название «Оперы нищих»! Теперь, вроде бы, всё становилось на свои места, непонятные, но ясные. Однако человек (из бродяг даже который, а значит, не избалованный) никогда не бывает доволен. «И эта железная тюря — Ясон? — вдруг обретая сознательность бодрствования (и почти такими словами!), подумала я. — Эта непостижимая клёцка (непостижимая потому, что и постигать в ней нечего) — Ясон? Кто же тогда, спрашивается, не Ясон? И неужели постановщики хуже найти не могли?!»

Пускай сначала сыграет артиста,

Который сыграет… артиста,

Который сыграл бы артиста,

Умеющего играть,

а то пока что он в силах только отсимулироватъ героя, но — никак не сыграть его! А режиссёры — пускай себе «переосмысляют» древние мифы, но всё же не опрокидывают их впоперёк замыслу! И это-то у них — Ясон? Значит, истинной той Медее в древности не повезло. Будь её Ясон таким вот, как этот оперный пень, — это бы спасло её от безумств и удержало бы от ходьбы на великие преступления.

Гм… Конечно же я немного жульничаю… Я не посягала во сне на столь воинственное и почти последовательное красноречие, — да ведь и никакое реалистическое «красное словцо» не заменит тех изощрённейших, изящнейших ходов мысли, какие бывают только во сне и остаются там навсегда. И всё же одной ногой в тот миг я стояла наверное наяву, потому как рассуждала уже критически.

И одного — там, во сне, я понять не могла: чем так притягивал оперно-театрального деятеля холодный (и наверное даже склизкий!) железный люк? А ведь лучшего местонахождения он и сыскать, вероятно, не мог; отсюда ему не надо было далеко ходить за осуществлением актерского провала! Здесь можно было оформить его на месте; в прямом смысле и «не отходя от кассы».

А постановщикам современным был бы урок: впредь выбирайте актёров как-нибудь посообразнее. Но разве вы им втолкуете, что сама по себе нелепость какой-либо фигуры ещё никак не доказывает её гениальности.

И, одним словом, прояснение вопроса должности незнакомца как-то развеяло в моих мыслях дурман непонятного лжемистерийного благоговения перед ним. Ну и ещё кое в чём я оставалась (как выражается Медведь — и, к счастью, не обо мне!) «недоумённым человеком». Например, мне ни разу не вспомнилось, что в опере ещё и… поют! (Догадывались ли об этом сами постановщики?) Во всяком разе — в этом беззвучном сне — я арий не слышала. Нет, не взревели нигде белуги вислоуглыми ртами. Не повернулся из них никто лицевой стороной к возможному зрителю. Не помню и зрителя. А только помню, что и сама вдруг решилась покинуть площадь. На кой мне хитрые рохли и чья-то оперная неприкаянность, когда у меня своей — вон сколько! И не оперной, а настоящей.

* * *

Бобину киноплёнки сносной

Я прячу — на ночь — под подушку.

Сплю. И во сне мотаю сон свой

На эту верную катушку,

Как нескончаемую стружку

Большого фильма! Поспособствуй

Мне в этом, ночь! Не дай мне лоб свой

Разбить! Погоням за полушку

Не выдай! Подскажи украдкой:

Как мне прокрасться в явь с укладкой

Снов (красочных и небезмолвных),

Их откровеньями пылая?

Чтоб наяву — для залов полных

Свой сон раскручивать могла я!

3—5 сентября 1963

Сонет этот наверно настолько же слаб[32], насколько сама я была молода, сочиняя его в шестидесятые годы. Зато он есть один из тех немногих сонетов, кои слегка приоткрывают завесу, за которой… здоровым богатырским двадцатишестилетним[33] сном (я-чай, на зависть самому Рипу ван Винклю, проспавшему всего каких-то жалких двадцать лет!) спит-почивает мой роман «Союз Действительных». И во сне продолжает претерпевать всё то же здоровое, богатырское, двадцатишестилетнее[34] разворовывание, — пиратское разграбление моего и поднесь невостребованного метода. (Наверно не очень плохого: двадцать шесть лет растаскивают — никак растаскать не могут!)

Господи, защити!

На так называемые «катушки» в стане Действительных издавна навёртывалась в основном изобразительная сторона сновидений (как частных, так и коллективных. «В дивный / Вступила я сон коллективный…»[35]). К семидесятым годам к катушкам прибавились и кассеты, на которые мои герои пустились записывать главным образом звуки, голоса снов. Сии съёмочно-записывающие устройства Действительные могли перетаскивать в явь только лишь контрабандой, обманывая посты (так же, как вещи из яви — в сон).

И вот катушки и кассеты снов начали мне уже сниться! — притом в настоящих снах (не литературно-вымышленных!). И — словно бы — они переброшены уже, — но только мне негде их спрятать. То были мне, конечно, болезненные отражения пропажи наяву нескольких тетрадей «Союза». Поэтому в снах я эти катушки и кассеты то и дело теряла, искала, недосчитывалась их, прятала и перепрятывала… Особенно боясь за катушки! Которые вдруг в моих руках превращались в тетради, — но уже осквернённые, перепачканные в глине, в грязи, и я уже не могла разобрать в них свой почерк, а некто уже успел «украсить» их гнусными непристойными изображениями!..

Но этот вот сон, сон о Ясоне, был какой-то странный и, во всех моих сериях, — новый! Лишь единожды вспомнила я в нём о спрятанном кладе, да и то — с дотоле небывалыми в моей практике снов беспечностью, беззаботностью. Другое, иное, какое-то обобщённое всё вместе взятое донимало меня теперь.

Я уже об этом говорила, но не повторить не могу.

Через некое условное «время» сна я увидела себя направляющейся по уже знакомому тротуарчику — назад — от невиданной площади.

Уже заметнее вечерело.

Я знала, что постепенный изгиб пути вёл туда, где я уже днём побывала, где горделиво мнила устроиться на улицах поуютней и откуда взяла разбег.

Расставшись теперь и с этой мечтой, я не сильно спешила, а просто брела, уставившись вперёд, — в сумрак, преисполненный всяческой неизвестности, и от нечего делать… вновь начинала всхлипывать!

Каюсь! Кажется, по плаксивости, проявленной мной в течение всей этой истории, я могла бы уже опередить самого диккенсовского Джоба Троттера, которого изумлённый Сэм Уэллер[36] назвал «пожарным насосом»! Но разве не отличает меня от мистера Троттера то, что мистер Троттер плакал от ханжества, навязанного ему природой, а я — от нервов и от невзгод?

О, понимаю! Такая потеря бодрости всё равно предосудительна. Но разве не падал духом иногда и сам Франсуа Вийон? С которым я теперь — заметьте! — почти сравнялась! Если уж не по стихам, то по жилищным условиям.

Отчаявшийся, опустившийся,

В ругне, в осквернениях уст…

На злато чужое польстившийся?

Так что же карман его пуст?

Он был, говорите, стяжателем?

Но суд ему «дал по рукам»?

Зачем же сложил он, — не скажете ли, —

Анафему «Клеветникам»?

Не верьте суду современников:

Ему справедливость — пустяк!

Он славит вельможных мошенников,

Но травит он нищих бродяг!

Простится предательство,

Скряжничество,

Убийств и палачества смрад,

Но гиблое дело — бродяжничество.

Его и в веках

Не простят.

(«Франсуа Вийон», 1964–1978)

— Что ещё может ждать меня впереди? — тихо шагая и проливая слёзы, думала я. А сумерки становились всё мрачнее, мрачней… Они, эти устроители празднеств, — мысленно продолжала я, — конечно, тоже находятся у меня в недругах и эту оперу «Ясон» (в далях постепенно переходящую в «Оперу нищих») — тоже обязательно направят против меня. (Мания преследованья? Просьба не тревожиться. Было бы преследованье — мания приложится!) Разве не затем, — силами якобы одного лишь художества, — оцепили и обхватили они уже весь город, чтобы человеку бездомному и к постановке оперы непричастному не только «голову преклонить», но и ногой ступить было негде?!

Ну, что я говорила? — вот оно уже и оцепление! Вот уже и начинается опера-мятеж! — так мысленно заключила я, потому что впереди, в надвигающейся мгле, уже стояло несколько фигур с отталкивающе набелёнными — почти серебряными! — лицами и пакостническими красными ртами! То были, — и я это знала! — так сказать, естествоиспытатели, точнее — пытатели естества людского, а ещё точнее — убийцы, загримированные под жрецов богини Кали! — усердных прислужников страшного Джагернаута![37]

Во всё убыстряющихся сумерках от их личин, ненормально продолговатых, да ещё с длинными подбородками; от их, почти синеватых, масок с кровавыми, как шрамы, ртами, уже явственно несло беззаконным артистизмом истязательства и расправ и разило неумолимостью, точно от известковой стены, безмолвно участвующей в кошмаре. Казалось, пока они просто совещаются, — как бы о мизансценах и декорациях. Но они были так отвратительны, что я… ещё горше заплакала!

Свернуть бы? Да было некуда. Промедлить? Не имело смысла. У меня уже выработалась походка бродяг — людей, которым спешить некуда, но и остановиться нельзя. И вот — походка эта теперь планомерно несла меня прямо к тигру в пасть! Потому что и архитектурно этот сон мне выходов не подсказывал.

Меня и наяву порой не шутя занимает устройство (пока ещё не спасение, а только устройство!) души человека (того или иного), воздвигшего для нас дома, слившиеся в монолит, — без единого зазора меж ними! И остроумнейшие постройки — об одном выходе в одну сторону… И улицы, которые, находчиво предполагая погоню, заведомо исключают побег. Где вы — дышащие, сквозные, — не угрожающие, а прекрасные! — перспективы с выходами на просторы или высоты? Или все они теперь превратились в одну сплошную «проезжую часть», то бишь в объединённое «ни проехать, ни пройти»? Москва моего сна с её системой незащищающих тупиков и безвыходных «выходов» была уже и яви под стать и под стать «душе» строителя позднейшего, строителя «чудотворного», — не один строил, а, как всё одно, один! И тот невменяемый! И что сны, коли и наяву то и дело набредаешь на улицу, из которой не выйти, пока — с перепуганной административной исполнительностью — не пройдёшь её всю до конца! Ибо арки боковые, если и есть они, страшны, как ворота в Аид, и чаще всего никуда не выводят. Ибо дом, который ты мирно рассчитывал обойти, вообще-то уже не является домом в традиционном смысле этого слова, а является, собственно, лишь продолжением предыдущего «строения» и началом следующего. Такие, с позволения сказать, «дома» пешеход или оптом бери или от всех сразу отказывайся!

Такова действительность.

Вот и здесь, во сне, ни отступить было, ни свернуть… Даром, что знакомый по яви Грузинский вал позади начинался с… Лондонского Двора Объедков! Конечно, и то было благо, что неопознанные, так сказать, Летающие Объедки, не были запущены вслед мне, когда я там проходила, но теперь сей отрадный факт грозил стать моим последним утешением… «Везде бичи, везде железы!» Опера «Ясон», как гроза, обложила уже кругом всю Москву, — и ничего тебе — чтобы «из другой оперы».

Остановиться всё же и чего-нибудь подождать? Но — чего? «На время — не стоит труда; а вечно (стоять) невозможно». Вот и шла я «куда глаза глядели», куда ноги несли вместе с несущим течением улицы, да и… слёзы из глаз, как это ни глупо, действовали почему-то как мотор, не дающий остановиться… Парусник работает на ветру, паровоз — на пару, экспресс — на электричестве, прогресс — на пощёчинах, раздаваемых пошлякам (все задержки за тем, что пощёчин мало, а пошляков много), меня же неодолимо влекло вперёд дерзновенной энергией слёз! Но… вместе с тем, что-то и удерживало меня здесь, на серповидном лихом повороте, — неужто я уже успела его до такой степени обжить?!

Ведь географически это была та самая горловина, где давеча я учредила тумбочку для кассы и кассет и откуда, обкраденная, ринулась в погоню за «чистоганом»… Однако, при всей её внешней скромности, улочка тоже была из тех, чьи «выходы» безвыходней тупиков, ибо нагромождения по бокам — в три месяца не объедешь… Вот, наверное, почему, «обойдя дом» в сновидении, я так часто оказываюсь… в другом государстве! Иногда даже не в смежном и не в соседнем, а… через океаны! (Между прочим, в этом сне — и неплохо бы. Оказаться бы — вот именно сейчас! — как можно дальше от мерзких масок в конце серповидного поворота!) Но некогда мне было обходить дома кругом — то есть путешествовать! «Скольженье по обрыву не полёт»[38], — как сказал Медведь. А улочка, обжитая давеча на бегу и ставшая мне почти домом, так и не стала моей крепостью.

И опять повело меня вперёд — как бы самим течением улицы — на двигателе слёз. Настоящего страха (этакая молодцеватая плакса!) я более не испытывала. Где наша не пропадала?! Как вдруг одна мысль заставила меня спохватиться и опомниться; ведь люди Джагернауга не просто палачи: это же истязатели! — донеслось вновь…

И вот то, что называется нынче «потоком сознания» (а Медведь переназвал это в «потоп сознания»), устремилось в моей бедной голове по новому руслу.