Тысячевёрстый путь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тысячевёрстый путь

Разрешается скучать отсюда и до Константинополя.

Французское присловье

Когда-то отцу моему, — который, имея добрый, весёлый нрав, не упускал случая сострить или подхватить шутку, — очень понравилось моё определение себя как СУХОПУТНОГО МОРЕПЛАВАТЕЛЯ и он даже всё повторял его! А я поясняла: — Это потому, что у меня МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ НА СУШЕ.

Морская — на суше? Увы! Отец обо мне это знал не хуже, чем я. Когда надо было куда-нибудь ехать, меня неизменно укачивало. Но странное дело! ПОМНЮ, как меня укачало при нашем въезде в Звенигород (хотя это было раньше), и СОВСЕМ не помню такой укачки при нашем въезде в «Мускатово» (хотя это было и позже). Иногда мне, впрочем, кажется, что полупарящую звезду широких белых ворот и дугообразное название санатория на них папа нам показал из кузова грузовика и, празднично торжествуя, огласил название — там же. Смутно иногда вспоминается, что всё ж я каким-то образом обратила внимание и на ту звезду, — чисто переплётную, не заполненную никакой фактурой, а только сквозную, и чрез которую вершинно просвечивал встречный парк. И — на того же гибкоплётного металла всепросвечивающие белые ворота, высокие, широкие, полувоздушные — тоже обратила внимание. А папа так ликовал, как будто мы въезжаем в собственное поместье!..

С другой стороны… — как же я всё это могла запомнить, если меня укачало? А если НЕ укачало, то почему? Этого просто не могло быть, если мы прибыли на транспорте! Так, может быть, всё-таки мы подошли к воротам — всею семьёй — пешком? Быть может, позади нас оставался какой-то перевалочный пункт, где мы уже сколько-то отдохнули?

Так или иначе, а всё равно я помню себя какой-то сонной и не совсем, как теперь говорят, «оклимавшейся», когда мы, семья, очутились вдруг в санаторной столовой, — то было, если не ошибаюсь, самое первое моё впечатление от «Мускатова» ИЗНУТРИ.

Настолько, помнится, пригодная к делу еды, как если бы мы пришли пешком, но и настолько вялая, как если бы мы всё-таки приехали, — я не без робости глядела перед собой. И ещё помню, что приступать к обеду-то я всё же боялась, — как человек, чья морская болезнь НА СУШЕ ещё не прошла. (Эх, апельсинчика бы туда! Прямо в царство моего прошлого. Или ломтик лимона! Но, может быть, эти великие лекарственные средства тогда ещё даже не были нами открыты?)

Итак, незнаемая столовая. Возможно, что папа и сестра находятся прямо передо мной, — просто за другим столиком. Но ненаблюдательность — надёжная спутница болезни Меньера, действует безотказно, и в этом периоде я их больше как-то не помню. Мне кажется, теперь только мы с мамой одни сидим за столом, что втиснут между порогом и выступом стены справа. И мама показывает и разъясняет мне разные вещи своим — для таких случаев — не только музыкальным, но и немножко строгим (музыкально-строгим) голосом. В таких случаях она разговаривает как какая-нибудь добродушная, но менторски настроенная скрипка. Я же слушаю, дичась многолюдства, и, несмотря на слабость, даже кое-что запоминаю…

Ах да! Всякий рассказ желательно ведь начинать сначала! А я чуть не упустила самое главное. А главное в том, что я слушала маму не просто «дичась многолюдства» (как бы подбавляющего к маминому «наставительству» ещё и от себя — укоризненности незримой!) — я слушала, ежеминутно вздрагивая от настоящей ПАЛЬБЫ! От которой вся столовая (переходящая в кухню и обратно), казалось, ещё и в ТИР сейчас перейдёт и вот-вот разорвётся! Это в допотопной — и тем великолепной! — печи стреляли крупнокалиберными искрами сухие, как порох, поленья. Можно было решить, что у самого твоего уха чешут из пулемёта! Не так часто, конечно, разреженнее, конечно, миролюбивее, конечно, но — не намного… А главное-то было всё-таки само КАЧЕСТВО треска: именно самое что ни на есть пулемётное качество; фальцетно-громобойное и — с отчётливым впечатлением великой воинской потехи…

Прямо в столовую, не на страх, а на совесть работающую сейчас ложками, ножами и вилками, — была распахнута (в переднем углу справа) дверь в кухню — прямо на кухонный фронт. Слева из двери выглядывал передний край плиты, на которой жарилось, парилось, варилось, творилось всяческое объедение. Видно было, как в огневеющий зев справа подбрасывалось и подбрасывалось всё новое топливо — источник повелительного, какого-то даже безапелляционного, как бы не терпящего никаких возражений и совершенно нестерпимого — я повторяю — треска!!! Ежели бы у меня на уме сейчас какое инакомыслие уместиться могло, я его, наверное бы, устрашилась, душевно пятясь под этою канонадой. Но, как сказано выше, не до мыслей было мне, и не до инакомыслия было мне, а следственно, и не до крайностей подобного противного малодушия было мне. Тем более когда не знаешь — кому инакомыслить.

Так что и старинный — такой натуральный и живописный! — вид приготовления еды имел в себе конечно же не одни лишь преимущества. И всё же я предпочла бы его современному, низкому и лицемерному — без огня и дыма, без вида и цвета, без запаха и вкуса… И так, чтобы съестное походило на жвачку из промокашки двоечника.

Изысканно-зеленоваты

Сухого кекса экспонаты,

С музейной пылью пирожки

И коржики из терракоты…

Полумистические шпроты,

Как на папирусах, тонки.

(1990)

Но стоп! «Еда без запаха» сказала я? Это я немножко погорячилась. Потому что запах крашеного картона — он тоже чего-то стоит (только раскошеливайся!). А потом, бывает ведь не только еда без запаха, но и запах без еды. Это то есть когда «один запах»! Или два. Или три.

Но всё равно без самого съестного. А что? Или вы не приобретали в сегодняшних магазинах, например, «Суп-вермишель с запахом курицы»? Смешно, зато честно и откровенно. Чем не «Суп из топорища»? Суп из топорища с запахом курицы. Одним словом, нюхать подано! — как предвыразился ещё в 1970-е годы мой трубач Руперт из «Предсказания Эгля», которого, Руперта моего, ещё в 1984 году замечательно так сыграл на сцене артист Алексей Блохин, и это НЮХАТЬ ПОДАНО (из моих столь старых тетрадок) прозвучало в его устах так ново и выразительно! Даже торжественно! Ведь и уже ТОГДА все мы терпели если не голод, то достаточные лишения (что отразилось потом и в стишках, приведённых выше). Но кто поверил бы даже тогда — в настоящие, не театральные ПРОДУКТЫ ДЛЯ НЮХА И ПОЧТИ ЕДИНСТВЕННО — ДЛЯ НЮХА, да ещё и в то, что нам придётся взаправду их покупать?! Так действительность если и не опередит любую фантазию враз, то уж зато потом обязательно догонит и перегонит её. НЮХАТЬ ПОДАНО!

Мама ценила и часто повторяла пословицу: «Дорога ложка к обеду». И уже коль скоро ежели речь о «полумистических шпротах» из цикла миниатюр «Музей съестного», то как теперь не заговорить о некой… ИМИТАЦИИ КРАБОВ? Не из сказки, нет! И не из стихов 1990 года, а прямо на сегодняшних магазинных рекламках так и написано: «Имитация мяса крабов»! Каково? Ведь тогда их по меньшей мере надо бы и продавать исключительно дёшево. А у нас?

У Ивана Киуру было выражение: «Непроизвольный юмор». Это то есть когда человек, сказав смешное, сам не замечает комичности сказанного, а того паче — может не оценить собственного остроумия и во все последующие времена… «Имитацию», кстати, все продавцы отпускают нам с весьма серьёзным видом (вот он — качественный образец НЕПРОИЗВОЛЬНОГО ЮМОРА!), хотя, что само собой разумеется, нипочём не позволят вам за имитацию снеди расплатиться имитацией денежных знаков. Нетушки! Деньги должны быть завсегда настоящими, — это закон природы. Даже если вы покупаете на них только фикцию жареную! Но это-то, по-моему… гм… не совсем справедливо.

Имитации имитациями, а между прочим нам не мешало бы знать, из чего этот краб состоит (или от кого родился). Раз уж всё равно признались, что он не настоящий. Страшно подумать даже иногда бывает — какие же в таком случае материалы пошли на его изготовление?! Ах! До хозяев пропитания нашего дойдёт же когда-нибудь и комизм названия: «Имитация крабов»!.. А покуда доходит, — подумаем и мы о чём-то более весёлом. К примеру о том, что надо бы нам закупить себе телескопы, вглядеться в микрокосмический вредно-красный шрифт на синих пачках и узнать всё-таки: из каких ингредиентов составлен краб. А что, когда… Что, если они окажутся… Но прочь, прочь суровое злое сомнение!

Изобретатели новой еды (старую, не модную, никуда не годную — вроде икры паюсной и тому подобной халтуры — долой в дорогостоящие ресторации!), — так вот: все эти басенные Лисы и Журавли, угощать привычные так, чтобы ни в коем случае не угостить; кормить так, чтобы не накормить часом, — никак не могут они того допустить, чтобы люди, давно не пользующиеся ничем НАСТОЯЩИМ, вдруг начали бы есть, например, настоящее мясо! Эта возмутительная картина не укладывается у них в сознании. Просто не укладывается — вот и всё! Вот и создают они, — наши кормильцы-то непрошеные, вот и разрабатывают они, вот и выпускают они из окаянных рук своих истинные шедевры непитательности, обезвитаминенности, вызывающей безкалорийности и какой-то удивительной всевыжатости! И не могут уже остановиться, напав однажды на золотую жилу; и творят они снова и снова прямые чудеса несъедобности, обессоченности для — безжизненного вида — бедняков… Кабы лимоны можно было выращивать заранее выжатыми, эти неслыханные (за чужой счёт) жмоты охотно растили бы их в «пользу» «лишних» людей на пиру… Да что там! НЮХАТЬ ПОДАНО.

В начале жизни своей я жила на Мясницкой. Но это ничего не значит, потому что вообще я не мясоедка, а — по примеру своей матери — больше склоняюсь к рыбе. Бывают, впрочем, исключения из этого правила, когда приходится прицениться и к мясу; на витринах же только одна говядина… Говядины — целые выставки; ракурсы и экспозиции; броские композиции — лувры и колизеи — одной лишь говядины, говядины, говядины… Однако ж народ, много наслышанный именно о коровьем бешенстве, а не о каком-то другом, остерегается покупать её, даже когда имеет такую возможность. На ней ведь даже не написано — откуда она! — вся эта говядина, — а таинственностью усугубляются страхи. — Скажите, есть ли у вас баранина? — Нет. — Жаль! Ведь же как раз о бараньем бешенстве пока не слыхали. А вот о коровьем… Продавщица начинает беспокойно вращать туда-сюда головой как бы в поисках подмоги. Или управы на меня со стороны запропастившегося заведующего. Либо чего-то вроде магазинного вышибалы. Она делает вид, будто я хулиганю. (Ей вроде как ВОЗРАЗИЛИ, а к выслушиванию образчиков инакомыслия тоже нужна привычка!) Баранина? Ишь чего захотели! Баранина есть, а не про вашу честь, — она для избранников неба припасена — всё для той же ресторанной братии — порноаристократии…

Так что — нет и нет! — барашка нам не предложат, — ждут, когда бараны в бешенство впадут, — вот тогда пожалуй… И вообще мы созданы лишь для вдохновенья и для скупки всего подозрительного, овеянного смутными слухами, страшными фактами, требующими крепких нервов, а также балладами и легендами, в которых, к сожалению, каждое слово — правда… Впрочем, то, что самих крабов — в Японию и во Францию, а нам с вами — имитацию да из трёх пальцев знаменитую комбинацию — это даже ещё ничего, — а вот не проглотить бы в чистом виде отраву! А в чистом виде отравы не хошь — так и не ешь вовсе!

Что делать, как поступить, чтобы не ходить в поводу у разбойников, у головорезов, назначивших себя «честными малыми» — благодетелями и кормильцами нашими? Мы ведь — если вообще заработали — то честно заработали себе на еду. Может быть, чудом, но честно. А нам в уста — всё та же ведьмина клёцка из «Пропавшей грамоты»! То есть галушка. То есть множество вообще-то галушек, а собственно — ни одной. Как ведь и не вспомнить того казака бывалого, который — какую ни зацепит вилкой галушку и ни направит в рот себе, — а она, глядишь, уже во рту присевшей рядышком нечисти! Не то поел, не то приснилось…

Вот так Николай Васильевич Гоголь, сам того, конечно, не подозревая, нарисовал картину нашего благоденствия — всей сегодняшней экономики нашей. Конечно, если понимать её не по науке, а по совести.

Ну а что значит — понимать по науке? Экономика, думается, и вообще не должна относиться к отвлечённым наукам. Вроде алгебры, куда нынче её отнесли. Сыты люди в стране? — значит — экономика. Полусыты? А иные с голоду мрут? Значит, это уже что-то совсем другое. И экономика тут ни при чём.

Ах, не избранные мы с вами натуры! Не порновысший свет! И не посвящённые в тайну Кухни, — вот что! Поэтому в наилучших случаях мы не едим, а пробуем. (См. выше насчёт имитаций.) Да и пробуем только то, что НА НАС пробуют. И следят потом: ну как? — сразу мы или не сразу? Как в том — ни дать ни взять — старомексиканском фильме «Грибной человек», несколько примитивном, но не лишённом мудрой подсказки, — а там, как сейчас помню, ещё фигурирует специальный такой человек, — слуга, на котором господа испытывают: а что гриб? съедобный или ядовитый? Ну так пробуй! Пробуй! Кому было сказано — «Начинай с себя»? И несчастный пробует. На себе. «Но очередь наша. / И кончится ряд испытаний / Не нами» (А. Фет).

Я, конечно, далека от намерения утверждать, что здесь Афанасий Фет намекал будто бы на пищевые именно ИСПЫТАНИЯ. Почём было знать поэту, что всего чрез каких-нибудь несколько поколений его потомки выйдут… в Грибные люди? (И пошёл я в Грибные люди!) Да ведь тоже и нам — не до поэзии в прежнем, нормальном, смысле этого слова, ибо мы и впрямь грибные люди времени. Мы уже и того, — «грибков поели»! Мы… Но полно! Полно! Не забыть бы, как ценила мать и такую, кстати, пословицу: «Заставь дурака Богу молиться, так он себе лоб расшибёт». Приходится учитывать родительские уроки.

Конечно, с одной стороны — где же, если не в столовой (да ещё с открытым видом в кухню!) — а именно там застал меня мой рассказ — где же ещё и впадёшь в разглагольствования насчёт пропитания? Но с другой стороны — «Не полно ли о съестном»? Я, кажется, и так слишком далеко ушла от прямого повествования. Так не вернуться ли? Не обновить ли в памяти (не в моей, так в Вашей, не в Вашей, так в моей) его первые звенья?

Итак, наш въезд в «Мускатово». Неточность воспоминания: как. Хотя помню звезду ворот. Радостный предсанаторный вид! Укачало ли меня или, в качестве исключения, обошлось? Во всяком случае мы, семья, как бы СРАЗУ в пышном хвосте зимы увязшие, в мороз, перевалившись через снега, оказываемся в столовой — в глубине санатория.

«Прекрасно — уходить и возвращаться!» — говорит Роберт Фрост. Не уходивши от темы, я могла бы и не вернуться в одну столовую — дважды. А значит (хотя это, может быть, и не важно для истории происхождения видов), значит, вовсе могла забыть о снежных заносах перед столовой! Которая находилась где-то в боковой правой стене, внизу высокого корпуса; обойти парадное крыльцо, зайти за угол справа, нырнуть прямо в снега, в их глухоту и укромность, а там — дверь! Да нет, не могла я это забыть! Всё равно потом вспомнила бы. Пышная снежная впадина, как берлога, и на самом дне её — небольшая тёмная дверь. Сезам, откройся!

В буре, в лесах, во тьме,

В снежном экстазе мы,

Как Теофиль Готье,

Славим дрозда зимы!

Так же я не могла забыть и не забыла: ни полыхания жарких очажных бликов (уже внутри дома), ни тогдашних тамошних поваров, что, с выражением пиршества в курфюршестве, сновали перед нами туда-сюда, ни их высоких белых колпаков, расширяющихся кверху так интересно…

Как? — снова повара? — удивится, может быть, тот, кто читал (и с любезным терпением перенёс!) главу под названием «Восстановить в памяти». Да, повара были уже. Но, во-первых, всё новые появления их на сцене никем, слава Богу, не считаны, не меряны и, надеюсь, не будут нормированы — пока человек от еды ни откажется. Во-вторых, — тогда, в том вулканно-огненном окне (в рассказе «Восстановить в памяти») были не столько повара, сколько их тени — вроде предисловий к настоящим. Не столько сами кухмистеры во плоти, сколько пока ещё их силуэты. Здесь бывшие силуэты впервые представали В ОБЪЁМЕ. (И в каком!) И к тому же не в чёрном, а, наоборот, в белом выражении (изъявлении, изъяснении, воплощении. Согласно их рабочей форме — белой, как та далёкая зима за окном). Иногда, правда… и в краснорожем выражении они представали, не скрою. Но да будет это сказано не во зло! Потому «рожи» — здесь читай в хорошем смысле! Вообще для ПОНИМАЮЩЕГО человека (а я только с понимающими разговариваю) — здесь, в «краснорожести» этой, отчётливо прозвенит даже ВОСХИЩЕНИЕ! Понятливая душа не упустит эту ноту. Потому — понятливый мыслит не только буквами, но и живописью! — а это ведь замечательно: мыслить живописью восхищения! И как не восхищаться людьми, которые для нас так стараются, — так искусно готовят и стряпают! А вместо благодарности (когда, нажравшись, отвалившись и обнаглев, мы лениво высматриваем, к кому бы придраться) — вместо благодарности получают высокомерно-взыскательные напоминания, что женская часть их коллектива «не может управлять государством»! Да говорите вы что хотите! Но высказывайтесь лучше всё-таки ДО обеда, — когда вы ещё находитесь В ЗАВИСИМОСТИ от кормящей руки и не решаетесь её укусить заблаговременно. Несите вздор любой, всякий, но не тогда, когда наступившая сытость сделает вас (нас? нас? вас?) ещё более нахальными, чем во всё остальное время.

И ведь это ещё неизвестно — у кого рожа! У них или у вас, вообще-то. И у кого «краснорожесть»… Ах да! Это, кажется, я сказала? Что ж. Если я и отозвалась таким образом не о нас с вами, то спешу напомнить и повторить: я произнесла это с восхищением! Потому что к портрету мастера блюд «лицо» просто бы не подошло стилистически. Ну… а ежели к поварам сейчас побегут глашатаи и альгвасилы (сегодня таких много!) и огласят перед ними следующую мысль: — Алькальд, — скажут, — вы ДОЛЖНЫ, вы ОБЯЗАНЫ разобидеться! — что ж? — я скажу вам, я отвечу… То есть не вам я скажу, а ПОВАРУ я отвечу: — Согласна, — скажу, — выслушать от вас, что я-то и есть краснорожая. (Даже если тут и выйдет ошибка насчёт расцветки.) Только бы вы не обижались, товарищ кухмистер моего детства, если, конечно, это ВЫ будете, а не кулинар-эстет, Ылитою для Ылиты с Цейлона выписанный, и не самозванец какой, притащившийся требовать сатисфакции от дамы. Потому что в таком разе, боюсь, не сатисфакцию, но сатисфикцию вы получите, ибо вы сюда явились без приглашения. Вас тут попросту не спрашивали, а вы явились без приглашения.

Рожа? Ну что ж такого? Лишь бы не харя! Вот ХАРЮ иметь — это действительно большое несчастье для кого угодно, даже если сам потерпевший не чувствует своего позора. «Рожа» есть нечто нечаянное и её можно сделать на время. Но «харя» — это уж навсегда. И всегда злонамеренное! Но, впрочем, это отдельная тема — и я обещаю ещё вернуться к ней с более тщательными разработками и во всеоружии познаний.

Поэт! Не говори ты,

Что здесь живут Хариты:

Я вижу только харю

Твоей подруги Риты.

(«Харя Риты»)

…Канонада искр не смолкала. Да и что за «искры»! По их громогласности — скорее то были целые угли, — крупные экземпляры типа знаменитого Угля из сказки Гриммов «Соломинка, Уголь, Боб», — но только уж не в одиночестве, а в десантных множествах вылетающие из пламени… Правда, сами эти увеличенные искры, ЛИЧНО искры, если не ошибаюсь, не были с нашего места видны. Но, не будь я мной, не будь я счастливой современницей чуда обычных столовых для обычных людей, — если эти искры на слух не были КАНОНАДОЙ!

— Видишь? — вот это титан, — сказала мама, указав глазами вправо, за выступ стены, — из него берут кипяток.

Действительно: в том углу вплотную к стене стоял высокий богатырского вида бак — сооружение из тёмного железа, даже на внешность горячее. И такое представительное, что я испугалась!

Да. «В одну реку нельзя войти дважды» (а в две — четырежды, как впоследствии уточнит Веста из романа «Союз Действительных»), Но, помнится, он уже был мне знаком — запах кипятка: сырой, жгучий и немножко железный. А в то же время как бы сухой.

— А вон там, в кухне, видишь? — этот дядя — шеф. Шеф-повар.

Не успела пройти моя робость перед «титаном», как её немедленно заступила робость перед шефом! — когда в кухонном дверном проёме проплыл самый толстый, самый высокий и, как почудилось мне, самый хмурый и грозный из всех поваров: с малиновой (от внутреннего и внешнего жара) физиономией, с гневно сросшимися (на широкой благодушной переносице) персидскими чёрными бровями. И поварской белейший колпак на нём был почти что до потолка; головной убор, красноречиво изобличающий Повелителя!

Ко всем оробениям моим (и почти страхам!) мама продолжала говорить со мной всё тем же голосом наставительной скрипки: — Вот это титан… А это дядя шеф… — словно преподавала урок и опасалась, что я их могу перепутать! Ну так ведь что ж. Их и вправду было нетрудно перепутать, потому как титан выдвигался истинным ШЕФОМ в своём металлическом роде, а шеф (как все уже, конечно, догадываются) — вылитым ТИТАНОМ, существом почти мифическим. И какого-нибудь там расшалившегося не в меру Циклопа, ни слова не говоря, мог свалить одним кулаком.

Я не очень даже удивилась бы, увидев на стене рассказанной харчевни картину, изображающую ВОЙНУ ШЕФОВ С ТИТАНАМИ. Титаны, — как рыцари или роботы, — одеты, конечно, во всё железное, по-железному элегантное тёмно-серое, а шефы, разумеется, в белое — под стать, ввязавшимся в битву, облакам… Лица красные, в руках вертела. А у Титанов — только маленькие, но крепкие железные руки с растопыренными пальцами и круглые глазки на лицах, переходящих непосредственно в туловище, и взбрыкнувшие ножки. (Подзаголовок основного названия — «Маленькая размолвка».) А в голубой перспективе… Но будет, будет! Они тоже неплохие — эти бедные баки: мы брали у них кипяток! И шефы работали на нас. А главное то, что в этом пункте рассказа беспристрастная честность историка позволяет мне лишь только вздохнуть: чего не было, того не было. Не было даже в мыслях. И не к лучшему ли, что не красовалась на стене подобная ахинея?!

Еда, которая лучше голода, но не намного, — помнится, людям не предлагалась. После супа (я его тогда ненавидела и, должно быть, отвергла) нам подали отличные бараньи котлеты с превосходным гарниром. (Как сейчас помню, потому что в хороших столовых они были тогда в ходу.) Боюсь, что, несмотря на всю свою слабость, робость и тонкую чувствительность, я всё же оказала честь угощению! Не от того ли, впрочем, и слабость была, что надлежало попросту — подкрепиться? Недаром — уже во время уничтожения своей порции (зимой — так уместно что-то горячее!) я как бы меньше стала дичиться, меньше и унывать, мысленно пятясь даже от титана с горячей водой!.. Скажут: Пообедала — и на здоровье. Но ты сказала «боюсь». Почему — «боюсь»? Ах, это для красоты слога и для того, чтобы не считаться обжорой. Вообще поэты (даже только будущие) обедать не должны. Это так вульгарно! Не должны они, конечно, и завтракать или ужинать. Кроме того, у них, кажется, никогда не должно быть крыши над головой. Гнездо своё

У птицы есть,

У ящериц есть,

Есть у крота, — у всех, кто живёт,

а у поэта не должно быть! Во всяком случае так думают многие, хотя не всегда проговариваются насчёт этого вслух. (Но и мы ведь не дураки: действия глядим, а не слова слушаем!) Спать поэт должен, разумеется, там, где листопад постелет, а небо укроет. Если, конечно, он вообще должен спать, хотя и это ему совсем не обязательно. Но довольно, довольно. Не отпираюсь, что отдала должное горячему блюду. Ведь ещё скоро ли удастся путём поддержать силы? В дальнейшем читатель узнает, что не скоро. К тому же — «Завтра была война»!

…После того обеда — полный обрыв памяти. (В смысле воспоминаний.) Как если бы та, вполне добропорядочная, еда была зверской выпивкой, а сама я — запойной пьяницей! Которая, враз опорожнив стопку, вдруг проваливается в долгое тёмное забытьё, небытию равное… Во всяком случае почти равное сну Рипа ван Винкля[19], — если уж не по длительности, то по глубинам… На самом деле никакого забытья, разумеется, не было. Просто дальше, наверное, не было, — долго уж потом не наблюдалось тех впечатлений. Не каждый день встретишь в лесу Пряничный домик, — может быть, этим-то и ярко, и увлекательно малообеспеченное детство? Не каждый день выдаются явления столь выразительные, как — с титанами и шефами, — в пышных снегах столовая или странная старинная кухня — с треском искр, подобным разрыву петард… Не каждый день! И потому последующие впечатления поневоле меркнут по сравнению с ними. И потому кажется, что затем наступил сон.

А внизу все огни потухли,

Только в кухне скачут отблески углей…

Долго ли, коротко ли длилось относительное процветание нашей семьи, — мы узнаем после. А пока… от санатория мы получили необыкновенно уютный дом, одноэтажный, бревенчатый, а всё равно ДОМ (то есть не изба), с двумя выступающими вперёд с обоих углов тамбурами и крылечками.

Правый тамбур сразу вводил в курс дела, — то есть в нашу угловую комнату. Но выйти-то из неё можно было и по-другому, а именно — через небольшой светлый коридор, который вёл как раз ко второму (левому) тамбуру, — вот нам и другой выход на улицу! Соответственно — выход уже общий, а не только наш, чуть не сказала я, но это было бы не совсем верно. Ведь кроме нашей семьи никто больше в чудесном убежище не селился, если не считать некую незнакомую библиотекаршу, — «не считать» которую, впрочем, было нельзя! Потому что её дверь помещалась как раз МЕЖДУ нашими двумя дверями. Одна из которых вела в нашу общую (скажем так) комнату, а другая — в папин рабочий кабинет.

Я не могла постичь: почему «она» поселилась не за нами и не перед нами, а в аккурат между нами, точно бельмо в глазу? Кто она такая, кто её сюда сгрузил и всобачил в самую середину чужой для неё фамилии? И почему она сама так охотно встревает — со своей дверью — в нашу семью?! В самый центр между детьми и родителями, между нами и нами! Разве не в сто раз лучше, — кабы две наши родственные двери шли подряд, а не вразброд? И при чём тут какая-то библиотекарша?!

Может быть, это так называемый «детский эгоизм» говорил во мне? Думаю, что на этот раз — нет. В виде исключения — нет. И кто же обрадуется «добрососедству», похожему на подселение или вторжение? Хотя никто и слова не скажет, если сосед — в своём праве. Вот и я при всех моих (очевидно, уже тогда наметившихся!) варварских несовершенствах вовсе не об изгнании соседки мечтала, а всего лишь о НЕСМЕШИВАНИИ ПРОСТРАНСТВ, о НЕ-ПУТАНИЦЕ дверей. О каком-то, как я его понимала, порядке в мире. Где я впервые столкнулась тогда с этаким микрокосово — в микрокосме своей семьи! Словом, на месте той библиотекарши — сама бы я так не сделала. Поселилась бы и сама на краю, — ведь так даже интересней! Ведь как таинственна всегда в сказках, как занимательна — «хижина на самом краю города»! Или деревни! Я была больше чем уверена, что за дверью между нами и нами живёт враждебное сказкам, неестественное существо.

Тем не менее, наверное, к лучшему, что я не оглашала свою досаду, негодовала молча. Наверное, это удача, что отец, который жил для всего человечества, этих моих гадких мыслей не знал! Навряд ли он разделил бы мои новые воззрения, а я ничего не сумела бы объяснить. Отец бредил коллективизмом и, как «суровый Дант» — сонета, не презирал даже, кажется, и самого общежития! Во мне же этого коллективизма — не было никогда и маковой росинки; я была на редкость необщительна и неисправимо дика. Правда и то, что я знать не знала: чем именно можно вызвать «гнев отца» (он нас никогда не наказывал), и молчала я не из страха, а всего лишь по необъявленному обычаю всех детей: скрывать, замалчивать именно то, что кажется особенно серьёзным и трудным.

«И звук его песни в душе молодой

Остался без слов, но живой…»

М. Ю. Лермонтов

Ангел ночи.

Рисунок Новеллы Матвеевой. 1942 г.

Впоследствии я не могла разгадать этот феномен даже на собственном бывшем примере. И опыте! А недавно мысль о непонятной скрытности детей встретила у самого Честертона.

А может быть, в путанице дверей, что так возмущала меня на первых порах вселения, не содержалось для нас ничего обидного? Может быть, библиотекарша-то была из бедных, и следовало здесь не о дверях подумать (как в моей, тогда будущей, пьесе «Трактир „Четвереньки“» о дверях только и думает моя героиня Веста!), но о самой соседке: что за личность? А если не злая? И вопрос дверей тогда станет лишь вопросом привычки? Возможно, у меня просто не было чутья на людей — ни очного, ни заочного, — а нечего и говорить тут о каком-нибудь предчутье? Позволяющем порой даже малому ребятёнку (и прежде всего — ему!)

Ловить предзвуки — вести предоткрытий.

(Сонет «Предзвук», 1960-е гг.)

Как знать, как знать… Быть может, всё и на самом деле было сложней? Или, наоборот, гораздо проще?

Может быть, да, а может быть, нет. Может быть, не здесь, но в главе под названием «Синдбад Мореход и другие» всё и откроется? Может быть, да.

* * *

Проходила зима, но мы ещё застали (и нас ещё застали) кое-какие из её весёлых примет.

Комната у нас хотя и угловая была, но ещё угловей (и ещё правей) находилось и почти вплотную к дому примыкало некое совсем небольшое и необитаемое строение. «Без окон без дверей» (точно огурец или трактир «Четвереньки»), Вроде сарайчика для сбережения топлива (или для привидений!). Эта безвыходность заброшенного сарая — не есть ли всего только плод моей тогдашней ненаблюдательности? Или вход-выход был просто сильно завьюжен? И верно: был. Но расчищать не хотелось. В белизне зимы сарайчик был слишком чёрен; ветхость и мокро-льдистая непроницаемость его общего вида не могли не отталкивать нас от расследования: есть ли «луч света» в этом «тёмном царстве». Да не очень-то и нужны были нам окна-двери: нас интересовала КРЫША! Для сестры (а значит, и для меня) она явилась бесценной находкой! Обогнув дом, мы по насту снежного заноса (или по какому другому — не помню — приспособлению) взбирались на её верхний, высоко поднятый край и, сидя на подошвах, съезжали — по ледяной кровельной поверхности — к её нижнему краю. Спускавшемуся, наоборот, так низко, что, съехав, мы оказывались в аккурат рядом с нашим крыльцом — на уровне самой нижней его ступеньки… И-и-ихх! И какой же русский не любит быстрой езды?!

Волшебства и молодцеватости, и неповторимого счастья езды той, — как будто со звёзд — и в незнаемое, в снега; езды в зимнее предвечерье, неуловимо похожей на подвиг и на свершение, — всё равно не описать! По вдохнутому воздуху — на таинственную миссию, по выдохнутому — на героическое свершение! Ну и что же, что результатов свершения — не видать? Ну и что же, что этот подвиг бесполезен? — всё равно не верилось, что это не он и что он напрасен.

…Надо ли пояснять, что детски-молодецкие представления эти могли проноситься у нас в умах и душах лишь на детском же уровне? Думаю, и пояснять тут нечего. И, конечно, мы не могли бы выразить всё это словами. (И долго ещё не собирались выражать!) Но могу опять поручиться; казалось — многое! Казалось, что в синем напуске сумерек, в снежной остроте воздуха, в свисте движения было что-то от наших умопомрачительных подвигов и заслуг! Забавно? Зато оно успокаивало, снимало «заботу», к ночи обеспечивало хороший сон.

В движении, в движении —

Весь мельника покой, —

разве не так поётся в песне Шуберта на стихи Мюллера (с которым, кстати, во умножение моих «заслуг», я родилась в один день!).

Рассказать ли… Но нет, не описать! И я умолкаю (надо признаться, весьма неохотно!). Ограничусь лишь выражением запоздалого удивления, что меня (больную «Меньером») в езде той ни разу не укачало.

Крыша, идеальная, так сказать, ещё изначала времён, (а после шлифовки ещё идеальнее сделавшаяся), вроде во всех отношениях состоявшаяся крыша, — всё же имела свои недостатки. Гвоздь — не гвоздь, — не знаю: может быть, ржаво-изогнувшееся кровельное железо (кто ездил по крыше — меня поймёт), — но к нашим пальто на каком-то отрезке пути всё время что-то каверзно придиралось… Проносясь, мы старались не думать об этом; это ведь было, кажется, только в одном месте крыши, а захват духа не давал задерживаться из-за пустяков. И что же? Девочками из приличной семьи среднего достатка взбирались мы на эту кровлю — деклассированным элементом, оборвышами — спускались с другой стороны! И хотя наше столь наглядно-показательное ниспровержение из интеллигенции в люмпены происходило, конечно, не сразу, а из раза в раз и частями (кстати, низвергаясь по ГЛАДИ, тоже ведь великолепно обтрёпываешься!), мать, наблюдавшая из окна наши румяные профили и повторяющийся полёт, не могла не озадачиваться состоянием нашей экипировки.

— На них не напасёшься ни одежды, ни обуви! — жаловалась она отцу. — На них всё горит и рвётся! — негодовала она, стремясь думать только о рутинном быте. А сама, взирая на наши вылазки, вслушиваясь в разудалое шипенье наших подошв о лёд и железо, «незаметно» от нас (то есть не без труда!) подавляла улыбку. Она только более-менее успешно стягивала губы, но из голубых глаз рвался юмор…

На «не напасёшься» отец отвечал рассеянно: — А? Да-да! Совершенно верно. — Не особо и сам вникая — что именно «верно» (хотя НАПАСАТЬСЯ-то предстояло именно ему. На маме была обязанность шить и перешивать).

* * *

…«Как зима беспредельна!» — запишет через много лет ваш адресант. Да. Но беспредельна она, наверное, только в рассуждении пространства. Только вширь. (А может быть, даже и внутрь? Как «даль свободного романа» «сквозь магический кристалл»?) Всё так наверно и есть. Но даже зима не беспредельна ВО ВРЕМЕНИ.

Вблизи снега ещё совсем упруги,

А в дальний лес уже весна зашла:

Лежит в тиши, заламывает руки

И жадно ждёт заветного числа.

Число придёт! Оно уже так близко…

Это из маминых стихов. Из стихов того дома. Того периода.

* * *

Собственно говоря, весну мы, наверно, встретили у своего двора (что-нибудь вроде болезней могло помешать нашему с сестрой немедленному выходу на более вольную волю). Была уже, может быть, и не весна, а полное раннее лето, когда мы выбрались в настоящую — по нашим масштабам — даль. Но именно тот наш выход запомнился мне как первый. Как если бы мы только что приехали — и СРАЗУ же вышли в путь, точно какие-нибудь впервые открывающие широкий мир основатели колоний.

Их, правда, ещё без нас, до нас основали, но не всё ли равно?

Я в каком-то странном новом городе,

А в каком — не знаю, —

писала известная финская поэтесса Катри Вала. Попасть «в какой-то странный новый город», а в какой — не знать, — всегда было и моей заветной мечтой (хотя не совсем уверена: можно ли считать «городом» санаторий «Мускатово». Пускай даже странный и новый).

В лёгких летних платьицах, свободные и независимые, ничьи соседи и ничьи пока что знакомые — мы шли навстречу ясному склону дня. Сами! Одни! На поиски новых приключений…

Боюсь, правда, что последующие эпизоды чуть-чуть потеряют понятность, если я не возьму себе минуту на их подготовку.

Как ни был бы скромен бюджет нашей семьи, а в отношении искусства (картин, книг, песен) наш дом всегда был — полная чаша. Это обстоятельство довольно рано начало меня воодушевлять, вызывая представления о чём-то очень ЦВЕТНОМ впереди (вроде волшебных стёклышек стетоскопа); о великих фантиках туманного, но прекрасного будущего. Родители с готовностью поощряли меня на этом (небезопасном, может быть) направлении к творчеству, но если по занятости или ещё почему-нибудь временно упускали из виду этот вопрос, министром моей культуры становилась моя сестра (проказница и насмешница, каких свет не видал!), а тогда картинки в книгах делались у нас основными наглядными (и ненаглядными!) пособиями.

Не меньше моего ценила сестра высокую художественность во всём. Но так как при этом ей страшно нравилось меня дразнить, она всячески стремилась удержать моё внимание на «хулиганских» картинках. Ей доставляло прямо изысканное наслаждение наблюдать, как я горюю, как безутешно сокрушаюсь я при виде всякого безобразия. Вот, к примеру, известные рисунки Гранвиля к «Путешествиям Гулливера»: больной с отравлением, склонившийся над лоханью… И весь (пардон!) процесс… Или дикарь йеху, кушающий (прошу прощения!) крысу! Я плакала. Зато мою воспитательницу гравюры эти приводили в неописуемое восхищение. — Смотри, — говорила она, — Хулиганское, а напечатано. Прямо в книге! Хе-хе…

Плач превращался в рёв. — Реви сколько угодно. Я, что ли, нарисовала? Обращайся с этим в Академию наук.

…Мало-помалу, по однобокой аллее (справа — наш дом и несколько берёз, а слева от нас — основная и сплошная полоса высоких прекрасных деревьев), по этой самой большой мускатовской аллее-улице вышли мы и на главную площадь. Так же счастливо пустующую в тот час. (Некого дичиться — и слава Богу!) Здесь внимание моё развлекли и направили в русло, нужное мне, в основном две достопримечательности. Во-первых, большая цветочная клумба и — среди разных чудесных цветов — так называемые анютины глазки! (Впервые увиденные, а уже запылённые! Впрочем, такой симпатичной летней предвечерней пылью незнакомого «города»!) И во-вторых — низко на белой стене санаторного здания, на самом углу — синий почтовый ящик с белыми буквами.

Я остановилась перед ним, как громом поражённая! Я так на него вытаращилась, что, кажется, до сих пор — при одном воспоминании — ломит орбиты.

— Это почтовый ящик, — честно объяснила сестра.

Что это был он — я уже и сама догадалась. (Сообразительность не совсем была мне чужда. Так же, как зрительная память на картинки.) Но меня потрясло другое: его невозвратно-безвыходное, как мне показалось, устройство! Для заглатывания конвертов у него, конечно, имелся прямой, внутренней чернотой зиявший, мойдодырский «рот». Но где же «глаз» или «ухо»? Где хоть какое-нибудь приспособление, через которое людские руки могли бы подтолкнуть письмо дальше или извлечь его обратно? Ничего этого не было. Видимо, жизнь столкнула меня с неразрешимой загадкой…

— Это через него все письма доходят? — с большим сомнением спросила я у сестры.

— Через него.

— А их бросают — сюда? — указала я на железный зев Мойдодыра.

— Сюда. (Её спокойный голос и тягучий выговор не изменились, но, видимо, она, давно наблюдая за мной, прикидывала: какой бы ей добыть эффект из моего, столь удивительного, простодушия? Насмешливому человеку грех было упустить такой случай!)

— А как же эти письма потом отсюда… достать?

— Да зачем тебе их доставать, если прямо отсюда они идут к людям, которые их как раз дожидаются?!

— Вот я и говорю: как же эти люди их отсюда сумеют достать? Если они их дожидаются?

— Да никак. Ведь письма к ним сами придут.

— Да как же так — «сами»? У них разве есть ноги?! — невольно вскричала я (попутно развивая навыки логического мышления). Уж не насмехается ли сестра надо мной? Но почему же тогда дикие сведения, которые я сейчас от неё неожиданно получила, так совпадают со стихами, напечатанными в книге? —

Письмо

Само

Никуда не пойдёт,

Но в ящик его опусти, —

Оно пробежит,

Пролетит,

Проплывёт

Тысячи вёрст пути.

Стихам Маршака нельзя было не верить. В них не могло быть насмешки. Они были до величественности серьёзны. А если так…

И тут я узнала от сестры удивительную историю из почтовой жизни!

Она терпеливо объяснила мне наконец устройство почтового ящика. Выяснилось, что его наружная часть (то бишь сам он) есть лишь выступ над бесконечной, никому не видимой шахтой (или тоннелем), где царит вечная тьма. И шахта эта, — как следовало из слов рассказчицы, — «проходит сквозь всё». Да! «Незаметно для отдыхающих» и сквозь санаторий (сначала через стену в пол, а потом в котельную). А там — вообще «сквозь весь земной шар!»… И вот по этой-то чёрной, пустой внутри, нарочно сделанной для этого, шахте — каждое письмо — летит, летит, летит — «без конца»… И появляется оно только уже на другой стороне земного шара, где его сразу подхватывают землекопы и антиподы, которые там ходят на головах — вверх ногами. А получают эти письма не только они, но и проживающие там же дикари йеху. Которые (как я сама изволила видеть на картинке из «Гулливера») обычно угощаются крысами.

Конечно же неистовая изобретательность моей сестры подогревалась и моими наводящими вопросами: «А потом куда оно падает? А кто его с той стороны быстро ловит?» И так далее. Отсюда и таковые ответы: ведь я же спрашивала — вот мне и отвечали… И от того, что небылицы росли и крепли в чём-то по моему заказу, я была ими почти довольна. Но едва лишь внезапный поворот повествования вырулил на гнусную личность йеху, которого я всегда ненавидела, — я не выдержала и заплакала. Нет! Я не могла допустить, чтобы письмо, пролетевшее через всю середину земного шара, досталось какому-то крысоеду! Стоило ли письму (какому угодно) проделывать для этого столь великий ТЫСЯЧЕВЁРСТЫЙ путь?! Да и кому понадобилось вдруг писать письмо к йеху? Зачем? Неужели кому-то нужен был его адрес? Да он и читать небось не умеет!

Как большинство людей (больших и маленьких), я даже любила быть немножко напуганной страшными сказками. Но… изо всех своих цыплячьих сил я сопротивлялась отвратительному! Мой рот кривился, из глаз бежали ручьи… Рёвом я выражала протест негодному йеху!

…Ставши взрослой, сестра как-то притихла и скромно поступила в Детский сад воспитательницей. Куда девались её «характерец», её отчаянность, её фантастичность? «Она с неба звёзд не хватает, — говорил отец, — зато это хорошая, скромная — настоящая тургеневская девушка». Но я-то знала, что иногда и тургеневские девушки с неба звёзды хватают. Особенно в детстве. Просто это очень трудно потом доказать… Потому что они за собой ведь ничего не записывают. Хотя изустно прямо-таки на ходу, на каждом шагу творят свою повесть и свою мифологию. Потом их затягивает рутина. И одарённость их, быть может, недюжинная, пропадает навсегда, — как то письмо, провалившееся в тартарары… И полученное непримиримыми антиподами на противоположном полушарии нашей планеты.

1990-е, 2002