ОТЕЦ РИМСКОЙ ПОЭЗИИ (ЭННИЙ)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОТЕЦ РИМСКОЙ ПОЭЗИИ (ЭННИЙ)

Энний был родом из маленького осского городка Рудии в Южной Италии.[114] Возможно, он был наполовину грек. Во всяком случае он получил греческое воспитание и в его груди, по его словам, билось три сердца — осское, греческое и римское (Gell., XVII, 17). Смолоду он был поклонником изящных искусств и самозабвенно занимался науками. Пуническая война, которая, словно исполинская волна, прокатилась по всей Италии, подняла его с места и забросила далеко от родного городка. В стихах его дышит ужас, который он тогда испытал. Энний рисует Ганнибалову войну в виде ужасного демона: это «исчадие ада, — пишет он, — дева-богатырка в плаще воина; в ней слились ливни, пламя, эфир и тяжкая персть». Она «взломала железные двери и засовы войны» (Enn. Ann., fr. 258–261). Пришлось Эннию оставить дорогие его сердцу науки и пойти простым центурионом в римскую армию.

Он не любил войны. «Она изгоняет мудрость, — говорит он, — и все решает грубая сила; добрый оратор не в чести: в почете свирепый воин. Состязаются не в ученых речах, а в оскорблениях; ко всему примешивается ненависть; дела решает не право, а меч» (Ann., fr. 262–268). В конце войны судьба забросила его в Сардинию. Там он начал давать уроки греческого своему начальнику Катону (De vir. illustr., 41, 1; Sil. It., XII, 393). Вероятно, учитель понравился суровому ученику. Вернувшись в Рим, Катон взял Энния с собой. «Мне кажется, это событие по значению не уступает любому сардинскому триумфу», — пишет Непот (Cat., I, 4). С тех пор Энний поселился в Риме и никогда его не покидал.

Энний жил в самой унизительной бедности, перебивался уроками греческого языка (Suet. De gramm., I). Он поселился в маленьком домике, в бедном квартале Авентина, на какой-нибудь из тех грязных узких улиц, которые живописует нам Плавт. Именно тогда, оставив все другие увлечения, Энний всецело отдался одному — поэзии. Но это на первых порах не принесло ему ничего, кроме неприятностей. Его прежний покровитель Катон пришел в ужас и с отвращением отвернулся от бывшего учителя, занявшегося столь презренным ремеслом. И, вероятно, Порций был не одинок.

Но Энний все мужественно перенес. Что же удерживало поэта в этом жалком, некрасивом городе? Самые крепкие узы на свете — любовь. Энний всем сердцем, всей душой полюбил римлян, прямо-таки влюбился в них. Вскоре он почувствовал их ответную симпатию и твердо решился внести в город Ромула светоч цивилизации.

Энний был удивительный человек. Настоящий кладезь премудрости, он знал все на свете и всем на свете интересовался: и историей, и философией, и кулинарным искусством, и природой затмений, и звездами. Трудно назвать вещь, которая ускользнула бы от его жадного внимания. В то же время, подобно всем римским поэтам, Энний вел жизнь довольно беспутную. «Наш отец Энний, — говорит Гораций, — никогда не принимался за рассказ о войнах, если не был пьян» (Hor. Ер., I, 19, 7–8). И сам Энний признавался, что бывает поэтом, только когда он под хмельком (Enn. Sat., fr. 21). Часто его можно было видеть в какой-нибудь грязной таверне с кувшином вина и томиком его любимого Гомера в руках. Он пил, и читал, и опять пил, пока не засыпал тут же, на месте.[115]

Но вино не мешало ему трудиться. Он работал всю жизнь, создал все жанры римской литературы, внес в латинский язык сладкозвучные размеры эллинской музы, писал комедии, трагедии, эпос, поэмы, лирические стихи, сатиры, философские размышления. Он был не только поэтом, но и историком. Он предпринял грандиозный труд — написал стихами всю римскую историю от гибели Трои до своего времени — «Анналы». На сцене он то выводил безумного Ореста, за которым гонятся Фурии, или юную Ифигению, идущую на заклание, то показывал согражданам Ромула в пурпурном плаще и похищение сабинянок. В римских офицерах, которых он описывает, без труда узнавали Аяксов и Тевкров Гомера (напр., Ann., fr. 409–416), зато в Ахилле и Неоптолеме видели молодых римлян его времени. Он любил пересыпать свою речь шутками и афоризмами. Его слова, стихи, острые выражения ходили по всему Риму, они стали пословицами и поговорками.

Он был весел и общителен. Имел кучу друзей и знакомых. Подчас он бывал грубоват даже с самыми знатными из них.{51} Слова вырывались у него из самого сердца, подобно языкам пламени (Enn. Sat., fr. 6–7; Cic. De or., II, 222). В нем было нечто влекущее. Он производил глубокое и сильное впечатление. Не только спокойный и мудрый Назика, не только пустой и тщеславный Нобилиор, но сам суровый Катон, ненавидевший все греческое, подпал на некоторое время под власть его чар. Он был блестящим собеседником. Умел молчать и слушать, умел ответить огненно и остроумно, умел часами рассказывать о седой старине. Усталые патриции, возвращавшиеся с Форума или из сената, часами слушали Энния (Enn. Ann., fr. 210–227; Gell., XII, 4).

Энний мог бы извлечь много выгод из знакомства с великими мира сего. Однако подобно всем своим детям, римским поэтам, он был совершенно непрактичен. Он дружил с богатейшими людьми, а сам жил в тягчайшей бедности. Нобилиор взял его с собой на войну, чтобы он воспел его подвиги. Энний с блеском это выполнил и сделал этого ничтожного человека знаменитым на века. Но из всей блестящей добычи, захваченной Нобилиором, Эннию достался только один плащ (Symmach. Epist., I, 20, 2). Как тут не вспомнить Катулла, который неизменно возвращался нищим из богатейших провинций, и его не менее беспечных друзей, которые привезли ему из золотой Испании всего лишь одну расшитую салфетку, которую на ближайшем же пиру у Катулла благополучно украли.

Другой на месте Энния пришел бы от всего этого в уныние, но отец поэтов был весел и беспечен, как дитя. Старый, нищий, страдающий сильнейшими болями в суставах — болезнь, которая свела его в могилу, — он ничуть не падал духом и сравнивал себя с конем, победителем на Олимпийских играх (Cic. Senect., 14). «В семидесятилетнем возрасте… он нес на себе два бремени, которые считаются самыми тяжелыми, — бедность и старость, и нес так, словно они его чуть ли не услаждали» (ibid.). До смерти он сохранял прежнюю ясность. В автоэпитафии он пишет: «Пусть никто не рыдает надо мной и не совершает надгробного плача. Зачем? Я живой буду летать по устам» (Ер., 9–10).{52}

Этому-то Эннию суждено было сыграть в жизни Публия Сципиона большую роль. Энний прибыл в Рим, когда Публий уехал к стенам Карфагена.{53} Вряд ли до того он видел Сципиона. Но тогда казалось, что дух Сципиона незримо присутствовал повсюду. Все взоры были прикованы к далекой Африке, где решалась судьба Рима, а может быть, и вселенной. У ворот стояли толпы людей и жадно спрашивали проходящих путников, нет ли вестей о Сципионе. В храмах печальные женщины, закутанные в темные покрывала, простирались у алтарей, со слезами моля Юнону дать победу Сципиону. На Форуме у Ростр люди сходились группами и шепотом передавали друг другу последние слухи о Сципионе. «Скоро Сципион разбил в сражении самого Ганнибала, низверг и растоптал гордыню покорившегося Карфагена, принеся согражданам радость, превзошедшую все ожидания, и поистине

Он город, бурей потрясенный, вновь воздвиг».

(Plut. Fab., 26–27)

Как страстно все ждали тогда возвращения великого героя! Он медленно двигался к Риму, и тысячи людей выбегали на дорогу и устилали его путь цветами. Весь Рим высыпал на улицу. Народ теснился на площадях, на ступеньках домов, на плоских крышах. Быть может, и Энний стоял в тот день в толпе, прижавшись к какой-нибудь колонне, и жадно вглядывался в лицо этому сказочному герою, который в золотом венце и расписной тунике Царя Небесного медленно проплывал мимо него в блестящей золотой колеснице.

Неизвестно, как произошло их более близкое знакомство. Но уже скоро мы видим Энния своим человеком в доме Корнелиев.{54} Публий, совершенно равнодушный к общественным предрассудкам, не задумываясь сделал своим другом человека, которого и знать-то, по словам Катона, было зазорно. В то время это приписали обычным странностям Публия. Но позже, когда настал просвещенный век, образованные люди стали с гордостью вспоминать об этой дружбе, видя в ней доказательство того, что уже тогда лучшие люди Рима умели ценить поэзию. «Наш Энний был дорогим другом Старшему Публию Африканскому», — говорит Цицерон (Cic. Arch., 22). Но победитель Ганнибала не только радушно распахнул свой дом перед Эннием. Он сделал нечто большее. Он завещал похоронить этого оска в фамильной усыпальнице рода Сципионов и поставить там статую поэта. Это настолько поразило современников и все последующие поколения, что они не устают удивляться и восхищаться странным поступком Корнелия. «Обратимся теперь к славе нашей родины, — пишет Плиний, — Старший Публий Африканский приказал поместить статую Квинта Энния в своей усыпальнице. И рядом с его славным именем, украшенным трофеями третьей части мира, можно прочесть имя поэта» (Plin. N.H., 114).{55}

Энний, несомненно, был очень восторжен и наделен самым пылким воображением. Надо ли удивляться, что его так поразил Публий? Энний теперь не знал покоя, он исписывал горы бумаги, пытаясь воссоздать его образ. Он написал о нем поэму, посвятил ему три книги своих «Анналов», целую книгу сатур, из четырех сохранившихся лирических стихотворений три посвящены Сципиону,{56} но он все был недоволен собой и говорил, что только его любимец Гомер мог бы достойно описать Публия (Suidas, s.v. ??????). Из всех этих произведений сохранились короткие, но иногда очень выразительные отрывки.

«Весь огромный мир небесный остановился в молчании, грозный Нептун дал отдых суровым волнам, Солнце остановило путь своих коней с летящими копытами. Стали вечно текущие реки, деревьев не трогает ветер» (Scipio, fr. 1–4).

«Ужасная Африка содрогнулась вдруг от страшного гула» (Ann., fr. 306).

«Какую статую, какую колонну должен соорудить тебе римский народ, чтобы она красноречиво говорила о твоих подвигах» (Scipio, fr. 10–11).

«Оставь, о Рим, страх перед врагами: ведь мои подвиги соорудили вокруг тебя твердыню» (Scipio, fr. 12–14).

«От самого восхода солнца там, за Меотийскими болотами, нет никого, кто мог бы сравниться с ним подвигами» (Ер., fr. 1–2).

«Здесь лежит тот, кому ни согражданин, ни чужеземец был не в силах воздать награды, достойной его трудов» (Ep., fr. 5–6).

Он дал своему герою прозвище fulmen belli — молния войны, которое охотно повторяли римские поэты и писатели. Намекал ли он на его стремительность, на ужас, который он наводил на врагов, подобно Юпитеру, или считал его словно бы излучающим ослепительный свет,{57} мы не знаем.

Энний не мог не знать о таинственных легендах, окружавших его героя. Об этом шептались в храмах, на площадях, в тавернах. Энний был поэт, наделенный пылкой фантазией, но вера Гомера казалась ему уже наивной. Скепсис Еврипида и поздних философов вошел в его плоть и кровь. Как же относился поэт ко всем этим чудесным рассказам? Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо прежде всего выяснить религиозные и философские взгляды Энния. Как ни странно, но поэты Рима, презиравшего философию, все были настоящими философами. Они не могли просто описывать свои чувства, их мучили вечные вопросы. Невозможно представить себе Лукреция, Вергилия, Горация и Овидия без учения Эпикура, Платона или Зенона Стоика. Это они унаследовали от своего отца Энния. Он вставлял в трагедии философские рассуждения, он наполнял ими страницы своих «Анналов», даже в его описании Девы Войны чувствуется влияние Эмпедокла и его учения о четырех стихиях. Не довольствуясь всем этим, Энний писал еще целые философские поэмы. Но какой же доктрины он придерживался?

Часто можно встретить утверждение, что он был скептиком-эпикурейцем.[116] Действительно, кажется, Энний относился с некоторым презрением к народной религии. Он издевался над оракулами, «которые сами не в силах найти дорогу, но показывают путь другому, которые сулят богатства тем, у кого сами выпрашивают гроши» (Cic. Div., I, 132), он видел в богах какие-то физические элементы (Cic. Nat. deor., II, 4; Enn. Epich., fr. 10–14, etc.), а главное, он перевел поэму Евгемера Безбожника, где доказывалось, что боги — это люди, законодатели или обманщики, вознесенные на небо людским суеверием или тупостью (Cic. Nat. deor., I, 119).

Но те, кто глубже знал его философию — Лукреций, Гораций, Персий, — уверяют, что Энний был человек глубоко верующий, даже настроенный мистически. Лукреций говорит, что он верил в переселение душ (Lucr., I, 112–117), а Гораций даже укоряет его за то, что он впадал в «пифагорейский бред», то есть увлекался мистическим учением Пифагора (Hor. Ер., II, 1, 50; ср. Pers., IV, 10). С этим вполне согласуется то, что он перевел на латынь пифагорейца Эпихарма.

Как же совместить скепсис Энния и его глубокую религиозность? Как один и тот же человек мог переводить и Евгемера, и Эпихарма? По-видимому, Энний изменил свои взгляды с годами. Как и многие другие, в молодости он был почти что атеистом, но с возрастом все более и более обращался к религии. Известно, что так было с Горацием, который был в юности эпикурейцем, а под старость — платоником.[117] Быть может, переворот этот произошел у Энния постепенно, исподволь. Но сам он говорит, что то было озарение. Ему явилось возвышенное и мистическое видение.[118]

Однажды Энний, как всегда со свитком Гомера и кувшином вина, сидел в таверне в грязном портовом городишке Луна (Enn. Ann., fr. 14). Он читал и читал, пока вдруг не задремал. «Он был скован легким нежным сном» (Enn. Ann., fr. 4), и вдруг «перед ним появился облик вечно цветущего Гомера. Он обливался солеными слезами и открыл перед ним всю природу вещей» (Lucr., I, 121–126). Энний увидел «некие храмы Ахерусии, где пребывают не наши тела и не души, а некие образы, отличающиеся страшной бледностью» (ibid.). Он увидел всю вселенную. Видел, как в птенцов входит душа (Enn. Ann., fr. 7–10). Узнал, что по смерти наши души переселяются в животных (Lucr., I, 112–117). Гомер открыл ему, что душа его переселилась в тело прекрасного павлина, а из павлина стала Эннием (Enn. Ann., fr. 13,14; Pers., VI, 10; Tertull. De An., 33). Более мы ничего об этом видении не знаем. Проснувшись, Энний бросился записывать свой сон (Enn. Ann., fr. 3). Этим величественным видением и открывается самое замечательное его произведение «Анналы».

Итак, Энний придерживался учения того загадочного братства, мысли которого, как подземные воды, сами оставаясь скрытыми, питали все философские системы древности. Обратимся же к пифагореизму.