Парк неизвестного

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В мае 1990 года, когда я расставался со Стокгольмом, чтобы направиться в Прагу, Харальд Хамрин, ведущий репортер одной из двух крупнейших дневных газет Швеции, пожелал взять у меня прощальное интервью. Один из его вопросов был о том, какое из мест, которые довелось посетить в странствиях по Швеции, мне запомнилось больше других. Я сказал ему: «Болнес» – и увидел недоумение в его взгляде. Пришлось объясняться. Оправдываться.

Конечно же я влюблен в Стокгольм с его прочно утвердившейся репутацией «Северной Венеции». И вечно соперничающий со столицей Гётеборг всегда манит к себе. Да и Даларна с ее Рэтвиком, «сердцем льна», по словам одного из шведских королей. Мура с домом Цорна и Бурленга с Вазастугой, где в XVI веке началось освобождение Швеции от датского ига….

Почему же Болнес? Собственно, даже не сам Болнес, чудесный и очень шведский городок, произвел это впечатление, а маленькая деревушка, почти хутор, недалеко от него, где находился летний дом нашей гостеприимной хозяйки – члена парламента от крестьянской партии. В доме том вместе со своими бабушкой и дедушкой проживали ее внуки, два мальчика лет пяти и семи и девочка чуть постарше. Ее звали Лиза, точно так же, как ее ровесницу в фильме «Дети из Бюленбю» по повести Астрид Линдгрен, который мы, так случилось, посмотрели незадолго до поездки в лен Евле. Дело было в середине лета. Деревушка, окруженная живописными холмами и ласковым лесом, утопала в зелени и тоже была похожа на тот бю, хуторок, который фигурировал в фильме. Маленьких, тоже типично шведских «красных домиков», из которых селение состояло, было почти не видно, и только неутомимо звенели детские голоса, приглашая нас то в сад полюбоваться созревающей малиной, то на огород нарвать огурцов, то на какие-то им одним ведомые тропы, где обязательно встретишь оленя… Андреас то и дело ревниво спрашивал меня: «Лиза правду говорит, что ты ее друг?»

Мне все это напоминало мое собственное детство. Те два года во время Второй мировой войны, которые я провел на хуторе у бабушки, под Сердобском.

Вот что пришлось мне поведать Харальду Хамрину, чтобы он меня понял и не обиделся за Стокгольм.

Если теперь меня спросят о том же, я назову еще одно место, в котором побывал первым же летом после возвращения в Швецию. Это не город, не село, даже не хутор. Это Галерея Эстли, комплекс старинных строений, затерянных в хвойных лесах лена Вестманланд, к северо-востоку от Стокгольма. На месте отжившей свой век железнодорожной станции начала прошлого столетия.

Тут снова целая цепь неожиданностей, совпадений и ассоциаций, которые, собственно, и являются предметом этого моего рассказа.

Незадолго до переезда в Прагу, примерно в ту самую пору, когда я давал упомянутое выше интервью Хамрину, мне позвонил из Нью-Йорка Эрнст Неизвестный и в свойственной ему непринужденной манере, словно бы не десяток лет назад мы с ним прошлый раз виделись, сообщил, что у него под Стокгольмом открылась студия. Я изумился и засыпал его градом вопросов. Он сказал, что мне все объяснит ее директор Эстли Нюлен.

Между тем наша последняя к тому времени встреча с Эрнстом произошла в только что открывшемся московском баре «Жигули» на Новом Арбате. За кружкой пива с копченой скумбрией он поведал мне, шумно и экспрессивно, что покидает страну, где совершенно невозможно уже стало заниматься творчеством. Последним толчком к отъезду (по наивным конспиративным соображениям мы не произносили слова «эмиграция») был его памятник опальному Хрущеву. Как известно, в 1962 году, при посещении художественной выставки в московском Манеже, Никита Сергеевич именно на Эрнсте сосредоточил весь огонь критики «абстракционизма». По убеждению этого борца с культом личности Сталина, искусство скульптора Неизвестного было всего-навсего бредом сумасшедшего, злостным хулиганством, которое спровоцировал зловредный Запад. Эрнст, и это тоже хорошо запомнилось, отвечал всесильному советскому лидеру с достоинством, но наотмашь: «Вы премьер-министр страны, а здесь, у моего стенда, я премьер. И извольте говорить со мной на равных».

На своенравного, но отходчивого Хрущева это, видимо, произвело такое сильное впечатление, что перед смертью он повинился и завещал сыну просить Эрнста Неизвестного высечь памятник на его могилу. Эрнст согласился. Позолоченную голову Хрущева он поместил в раму из белого и черного мрамора, отразив трагический дуализм его личности, который лег и в основу отношений властителя с художником.

Истребляя кружку за кружкой (водки тогда в «Жигулях» не подавали, а с собою у нас не было), Эрнст рассказывал о перипетиях борьбы с идеологами режима за то, чтобы памятник разрешили установить на могиле на Новодевичьем кладбище. Уступив поневоле, власти отыгрались на другом. Закрыли кладбище для свободного посещения. Вслед за этим у Эрнста началась изнурительная тяжба из-за выездных виз.

Обнаружив меня по публикациям в «Ика курирер» в Стокгольме, Эстли Нюлен снова пригласил нас с Валентиной к себе.

Назначение Галереи Эстли – служить прекрасному в жизни и культуре. В дни нашего приезда, например, там открылась выставка, посвященная искусству Мексики от ацтеков до наших дней, и чуть ли не каждый из гостей щеголял в тут же купленном пончо.

Но своим возникновением галерея, которую в народе уже нарекли музеем Эрнста, обязана встрече, а потом и дружбе Неизвестного с ее будущим владельцем. После того как земля и строения на ней были куплены Нюленом, Эрнст, в ту пору еще бездомный скиталец, приезжал сюда отдохнуть и отвести душу. Все здесь располагало к этому. Обрамленные хвоей речушки и озера. Бесконечные лесные тропы, которые напоминали ему родное Приуралье. Кулинарный талант Рут Нюлен, беседы за доброй порцией «Абсолюта» с главой семьи.

Отдых незаметно переходил в ожесточенную работу. Плодами ее стали десятки, если не сотни рисунков, эскизов, набросков, которые бережно хранят хозяева галереи. Иллюстрации к Данте, Достоевскому. Наброски собственных будущих работ в камне. На глазах очарованных его резцом хозяев он изваял здесь варианты «Кентавра» и «Пророка». Его излюбленные образы. Установленные подобно творениям великого шведа Карла Миллеса под открытым небом, они доминируют в этой маленькой артистической деревне с ее портативными выставочными залами, концертным холлом, небольшими магазинчиками сувениров. По какому бы поводу ни приехал сюда посетитель, зритель или слушатель, каждый первым делом устремляется к этим изваяниям, в которых заключены все страсти, боли, взлеты и падения теперь уже прошлого века.

Наши беседы с Эстли, его сыновьями, дочерью и женой напоминали звучание близкого Эрнсту по духу какофонического оркестра: мы все говорили одновременно и каждый прекрасно слышал других. Я рассказал им о своей последней встрече с Эрнстом – в Нью-Йорке, в представительстве СССР в ООН, на ужине, который я устроил в его и Михаила Шемякина честь. Неизвестный подарил мне авторский экземпляр цикла своих литографий «Man through the Wall» – Китайская стена, Кремлевская стена, Берлинская стена… Как ни драгоценен был подарок сам по себе, дороже его была надпись: «Борису Панкину в память о стенах, которые мы проходили». Через годы, с согласия художника, «Кремлевская стена» стала суперобложкой моей книги на шведском языке «Последние сто дней».

Еще одно счастливое совпадение позволило мне рассказать моим друзьям об эпизоде, который стоял за этим посвящением. И сделать это устами его автора. Незадолго перед этой нашей встречей в Галерее Эстли в Москве отмечали 70-летие «Комсомольской правды», газеты, в которой я проработал двадцать лет. В отличие от большинства других изданий ей не пришлось перестраиваться в эпоху, начатую Горбачевым. Может быть, поэтому ее поздравило столько выдающихся персон, включая Бориса Ельцина и Эрнста Неизвестного. Каждый из них упомянул и мою скромную особу. Человек творчества, скульптор сделал свое поздравление сюжетным.

«В свое время, – написал он, – я по просьбе главного редактора Бориса Панкина сделал монумент в память журналистов „Комсомольской правды“, погибших в Великую Отечественную войну. Открытие было очень помпезным. Присутствовали многие наши военачальники во главе с маршалом Коневым. Встреча называлась „Фронтовая землянка“. Мы пили спирт, как на войне, из алюминиевых кружек и пели фронтовые песни. Панкин повесил табличку, где было сказано, что скульптура создана мною, погибшим в атаке лейтенантом Украинского фронта, которым командовал Конев. Я действительно во время войны считался погибшим. Рядом с табличкой поставили оружейный патрон с цветком.

Вскоре после этого я окончательно впал в немилость и уехал из страны. Но позже узнал, что все так и осталось стоять в „Комсомольской правде“ – и монумент, и табличка, и патрон».

Так мы говорили, перебивая друг друга, и мечтали о том времени, быть может недалеком, когда на этом месте возникнет Эрнстгорден. Горден – трудно переводимое со шведского слово. Это и сад, и парк, и двор, и дом… Но тот, кому довелось побывать в Миллесгордене – гигантской многоступенчатой площадке, вырезанной на скале у входа в стокгольмские шхеры и отданной творениям великого шведского скульптора, тот поймет, что мы с Эстли Нюленом имели в виду.