Валюн из Переделкина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

– Валюн – это Булгаков придумал. А я звал его Мишуня.

Из признаний Валентина Петровича Катаева

Еще в университетские годы я наткнулся где-то на ленинское: «Благородная страсть печататься».

Жизнь и собственные заблуждения заставили усомниться – так ли уж и всегда ли она благородна, эта страсть, во власти которой нахожусь и до сих пор.

Вот лежат передо мной два письма из моего незамысловатого литературного архива. Оба помечены январем 1986 года. Одно принадлежит Владимиру Карпову, тогдашнему главному редактору «Нового мира». Другое – копия моего собственного, отправленного тому же Владимиру Васильевичу.

Перечитываю первое, отправленное мне вслед в Стокгольм, куда я вынужден был сорваться, прервав отпуск, чтобы передать Улофу Пальме приглашение в Москву.

«Очень жаль, что Вы умчались, даже не позвонив мне.

Как я уже Вам говорил, эссе о Катаеве мы берем и сразу стали готовить его к печати. Но в процессе этой подготовки стал вопрос (по линии Романова) о тех строках, которые были посвящены „Уж был написан Вертер“. Вы, наверное, в курсе дела по поводу того, что произошло после публикации этой вещи? Если нет, напомню: о ней не появилось в печати ни одной строки и табу до сих пор не снято. А потому указанные строки не пропустят. Второй момент, по этому же месту (О „Вертере“, он появился в нашем журнале, и курить фимиам самим себе будет не совсем прилично. Я вижу выход в следующем – дать лишь общие какие-то рассуждения об этой повести, м. б., их пропустят)…

В общем, подумайте и срочно верните рукопись для сдачи в набор. А засим желаю Вам благополучия в делах Ваших международных и личных».

Жадно набросившись на это письмо, переданное мне секретарем в промежутке между двумя какими-то дипломатическими встречами, я стал вспоминать, что же мне известно об истории с катаевским «Вертером», который был опубликован в «Новом мире» года по крайней мере четыре назад.

Ну, конечно, это же мне рассказывал сам Валентин Петрович во время одного из наших сидений у него на даче в Переделкине, тех самых сидений, которые и сподобили меня написать о нем для «Нового мира», когда его не стало.

Повесть «Уж был написан Вертер», первоначально названная автором «Гараж», очень долго лежала в журнале, так как ее появлению на свет сопротивлялся всесильный в ту пору начальник Главлита, то есть общесоюзного цензурного ведомства, Павел Константинович Романов, человек с бычьим лбом, челкой древнеримских императоров и голубыми, навыкате глазами Николая Первого, с его же бульдожьей хваткой.

Строго говоря, не его и не его клевретов, называвшихся уполномоченными Главлита, было дело вмешиваться в определение судьбы художественного произведения. Считалось, что цензуры у нас нет, и официальной задачей «романовского ведомства» была забота о том, чтобы ни одна государственная тайна не проскочила в открытую печать. Потому оно полностью и называлось Главным управлением по охране государственных тайн в печати. Но о какой государственной тайне могла идти речь в повести, посвященной событиям Гражданской войны в Одессе?

Попробуй, однако, объясни это Паше, как его звали между собой его коллеги по руководящим постам в различных идеоло гических ведомствах. Тех, кто пытался указывать ему на границы компетенции его конторы, он искренне считал либо недоумками, либо контрой, даже если это были важные партийные деятели, как Яковлев например. В беседах с чересчур назойливыми редакторами и авторами, вроде Константина Симонова, которым удавалось добраться до него, Романов имел обыкновение молча указывать пальцем на потолок – там, то есть наверху, этого не потерпят, а уж кому, как не ему, лучше знать, что хочет «верх», против чего сейчас «верх» настроен и какие оттуда, сверху, токи идут.

В этих дебатах, если он до них снисходил, он чувствовал себя уверенно еще и оттого, что в его распоряжении были не только доводы и ссылки на «верха», но, так сказать, и материальная сила. Пока не поставит его человек, то есть прикрепленный к тому или иному органу печати уполномоченный, своего штампа на сигнальном экземпляре книги, очередного номера журнала или газеты, сие издание света не увидит. Что газета или журнал? Новая наклейка на спичечную коробку не могла появиться на свет без этого самого росчерка пера.

Я и сам имел печальный опыт схваток с ним еще в «Комсомолке». Однажды со ссылкой на какие-то ведомые ему одному указания он глубокой ночью заставил снять из номера памфлет о романе Кочетова «Чего же ты хочешь», являвший собой оформленный в виде прозы призыв: «Назад к Сталину». Тот самый случай, когда его человек, по его указанию, от казывался поставить на полосах выходящего номера свою подпись. А это значит, что процесс производства газеты с десятимиллионным тиражом приостанавливается, – ЧП общенационального масштаба с потерями в десятки миллионов рублей.

В другой раз его жертвой стала статья о научном открытии Андрея Дмитриевича Сахарова, которую ребята из отдела науки «Комсомолки» (Голованов, Губарев, Репин) подготовили как раз в ту пору, когда на Сахарова начались «закрытые» поначалу гонения в связи с появившимся на Западе манифестом «Размышления о прогрессе, мирном существовании и интеллектуальной свободе». В этом случае Паша не только воспротивился публикации статьи, но и послал докладную в «инстанцию», утверждая, что предотвращена антисоветская провокация. Мы же со своей стороны спекулятивно заявляли, что, мол, просто не хотели отдавать Сахарова на откуп Западу.

Не избежал я вторжения всевидящего и всеслышащего Паши и в мои собственные произведения. В «Юности» при Борисе Полевом шла моя большая статья о дневниках и мемуарах Марка Щеглова, Виктора Головинского, Сергея Чекмарева, Нины Костериной, погибшей в Отечественную войну…

Позвонил Борис Николаевич и обрадовал:

– Романов требует убрать кусок, посвященный Костериной…

– Почему?

– Говорит, есть соображения. Какие – не открывает. Звоню Романову. Как-никак я уже главный редактор «Комсомолки».

– Павел Константинович, это же расширенный вариант того, что в «Комсомолке» еще в 63-м году было напечатано. И никто насчет Нины Костериной не возражал, да и что возражать? Комсомолка, партизанка, героиня…

– Тогда не было, а сейчас возникли, – доверительно. – Ее отец, которому она у тебя в любви объясняется, как вернулся по реабилитации из Воркуты, так ударился в антисоветчину. Им сейчас органы занимаются…

– Я послал рукопись в ЦК, – тонко улыбаясь, рассказывал Валентин Петрович. – Есть там человек. – Он пристально посмотрел на меня. – Очень большой человек. Я к нему обращаюсь, когда уже вот так. – И он совсем по-одесски, по-мо ло дому, лихо провел ребром ладони по кадыку. – Помогает. Позвонили от него и сказали – вещь будет напечатана. Но рецензий на нее не будет – ни положительных, ни отрицательных.

Теперь-то, сидя над письмом Карпова, я знал, кто был этот таинственный большой человек. Суслов. Я уже успел убедиться – заслуженно слывший олицетворением догматизма, человек-сухарь, человек-вобла, ранец, набитый прописными истинами и циркулярами, выкидывал порой такие номера. И тайно покровительствовал иным уникумам, вроде Катаева или Мариэтты Шагинян, наступая, казалось бы, на горло собственной песне. Впрочем, наступал ли? Тайный убежденный сталинист – так его даже Молотов называл, он у Сталина и научился подобным головоломкам. Когда партийный киргизский босс воспротивился публикации одной из повестей Айтматова, в которой в неприглядном, по его убеждению, виде было показано прошлое нации, Суслов бросил:

– А если тогда все было хорошо, зачем бы было и революцию делать?

Но когда ж это все было?! И Катаев умер, и Суслов умер. И три подряд генсека за ним последовали. И повеяло уже свежим ветром от четвертого. И Карпов у этого четвертого вроде бы в фаворе. Даже, говорят, получил приглашение поселиться в одном с ним доме. А Романов, Павел Константинович, все сидит. И запрет остается в силе…

Что ж, посмотрим еще раз, что там такое у меня о «Вертере» сказано? Повторяю для сегодняшнего читателя: мое эссе вовсе не было рецензией на то или иное произведение Катаева или обзором его творческого пути. Просто впечатленческого, импрессионистского толка заметки, рожденные теми вечерами в Переделкине в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов.

– Вы читали Катаева? – спросил один из знакомых, и я знаю, что он имеет в виду только что появившегося в «Новом мире» «Вертера».

– Читал.

– Это действительно ужасно?

– Да откуда такое предположение взялось?

– Но я отовсюду это слышу.

Вскоре, за столом у Катаевых, обнаруживается, что и молодое поколение (его сын Павел и дочь Женя, работавшая тогда у меня в ВААПе. – Б. П.) не разделяет моего нескрываемого и отнюдь не куртуазного восхищения «Вертером». Здесь это принято – «нападать на папочку» – и в общем-то это не вызывает как будто бы возражений ни у главы дома, ни у хозяйки его – Эстер. Валентин Петрович от нападок отбивается поначалу вяло, дежурно, как бы не желая обидеть детей ни безразличием к их суждениям, ни откровенным, бывает, их неприятием.

Нет пророка в своем отечестве? Сдается, предположение такое нимало не смущает Валентина Петровича. Безмятежно восседая за столом, он, как бы подавая пример младшим, время от времени пригубливает из бокала красное французское вино.

– Что такое? – спрашивает громогласно время от времени, как это свойственно людям, которые недослышат. И победоносно оглядывается вокруг.

Спор за столом сливается с тем гулом, который стоял в ушах все последние дни после выхода «Вертера».

Наиболее доходчиво выразился, как всегда артистично заикаясь, Михалков, «дядя Степа»:

– Это о том, как евреи прорвались в ЧК и уничтожали русских.

И не угадаешь, кому адресованы эта злость и этот сарказм. То есть ясно кому – автору. Но за что его так? За то, что показал в таком виде большевиков, уничтожающих в одесском гараже под шум заведенных моторов всех подряд – от белогвардейцев до впавших в немилость чекистов? Или за то, что они у него почти все – с еврейскими фамилиями?

Думаю невольно о том, как быстро рождаются и как прилипчивы ярлыки, которые словно заклеивают лежащий перед нами текст.

– Нет, невозможно быть писателем! – вырывается у Катаева вдруг. – Они все от тебя чего-то хотят. Но ведь это же правда, правда… – то ли утверждающе, то ли вопросительно повторяет он. – И как они не понимают, это же все о той девочке, о маме и о ее мальчике… Остальное – аксессуары.

Да, в те дни много и многими говорилось о «Вертере», но диву даешься и по сию пору, как редко вспоминали о том, что это же – литература. Счет престарелого мастера самому себе. Соперничество с самим собой. Единоборство с природой, если хотите.

Нет, недаром уши Катаева, которые Юрий Олеша называл похожими на волчьи, – свидетельство самого Валентина Петровича, – мне напоминают устрицы. Гул голосов, проникая сквозь их створки, способен причинять ему боль. Но, должно быть, эта боль сродни той, что испытывает владелица настоящей раковины, когда между ее чувствительной мантией и известковой крышей набивается песок и камешки. Но подождем сочувствовать обоим. Специалисты утверждают, что именно этот-то процесс и рождает жемчужину, которая только «в особо ненормальных условиях» и может появиться. Без того, чтобы песчинки и камешки не поранили мантию, нечего и думать о том, чтобы началось выделение особого вещества – перламутра, который, обволакивая слой за слоем раненое место, и образует те переливающиеся на свету шарики, что люди потом называют жемчугом.

Не каждая ранка ведет к появлению жемчужины. Но без раны наверняка уж ничего не выйдет. «Без боли нет писателя», – любил повторять Федор Абрамов.

Катаев переводит разговор на форму. Говорит, что «Вертер» был вначале на восьми листах и он сам сократил его до трех. Отжал, как выжимают мокрое белье после стирки. Убрал все лишнее. На этом и спотыкаются. Не надо много деталей. Лучше одна деталь, которая сверкала бы, как один крупный бриллиант. Лучше один чистый бриллиант, чем несколько с трещинами.

– Мандельштам браковал все, что я написал. Но находил одну-две настоящие строчки, и это было праздником и наградой.

Катаев задумывается.

– А сейчас тебя никто по-настоящему, в лицо не обругает, но и не похвалит. Не к кому бежать с рукописью.

Перебираю, сидя в Стокгольме, свои записи и натыкаюсь на неоднократно повторяющееся имя Карпова, который в пору «Вертера» был не главным, а первым заместителем главного редактора «Нового мира».

Он один из немногих, о ком Валентин Петрович говорил хорошо. Не потому же только, задаюсь вопросом, что он напечатал «Вертера». После того как дал согласие Суслов, на это большой смелости не надо было… Хотя дорога, конечно, и добрая воля.

– Он ведь сидел. И знал за что. Еще в училище или в школе, за партой, он раскрыл книгу – какая-то ленинская работа с предисловием. И стал подчеркивать в этом предисловии упоминания о Сталине синим карандашом, о Ленине – красным. И подсчитывать, сколько раз. Счет оказался не в пользу Ленина. И сосед на него донес. Посадили. А ведь совершенно советский человек, с правильными, ортодоксальными взглядами.

Кто-то из детей:

– Он и сейчас таким остается, судя по тому, что пишет. Сталинист без Сталина…

– Но неправильно говорят, что он плохой писатель. Я читал его роман о разведчиках, сильно написан. Он из лагерей попросился в штрафбат. А там – до первой крови. Все вокруг ранены, а он, хоть и к черту в пекло лезет, целехонек. В конце концов взяли его в разведчики, он тридцать языков привел… Ну вот, тридцать языков привел, а теперь тени Суслова остерегается. Я перечитываю письмо Карпова, и в голову закрадывается мысль, что в его несогласии возвращаться к «Вертеру» есть доля лукавства, особенно насчет того, что неудобно, мол, курить фимиам самим себе. Нет. Не так воля покойного Суслова или сопротивление Романова сдерживает его, как нежелание перечить сложившейся за минувшие годы точке зрения так называемых прогрессивных кругов, которые ничтоже сумняшеся поставили на повести штамп: антисемитизм.

– Это – жуткая вещь, и самое ужасное в ней то, что она талантливо написана.

«Здравствуйте, Владимир Васильевич! Рад был получить Ваше письмо. Одна строчка, вписанная от руки, понравилась больше всего. Это о том, чтобы срочно вернуть рукопись для сдачи ее в набор. Так и делаю.

Смутившее Вас место поправил как мог. Но с другой-то стороны, Владимир Васильевич, времена меняются и, может, „Вертер“ сегодня уже никого не испугает. Я слышал от самого „Валюна“, с какой самоотверженной настойчивостью Вы добивались его публикации в „Новом мире“. Почему бы теперь не сделать так, чтобы упоминание о „Вертере“ наконец появилось, тем более что сказанное мною отнюдь не панегирик, не претендует на какую-то оценку законченную. Просто собственные впечатления и размышления о впечатлениях других…»

О, этот шум и гул толпы, который, как говорил Писарев, мы и называем общественным мнением. Оно «доставало» даже такого олимпийца, как Катаев, как я убеждаюсь и по тексту своего эссе, и по оставшимся за бортом записям. «Но ведь это же правда, правда, – повторял он снова и снова. – И еще – как я могу быть антисемитом, если у меня жена еврейка, и, стало быть, мои дети наполовину евреи. Вот, полюбуйтесь-ка на них».

Признание в истинном замысле вещи пришло неожиданно – в форме тоста.

– Это было испытание для системы. Я предложил советской власти испытание – способна ли она выдержать правду? Оказывается, способна. Выпьем за нее.

Я пригубил из вежливости. Дети и Эстер Давидовна пить демонстративно отказались.

– Надо еще долго искать другую такую власть, которая захотела бы что-то запретить, – буркнул Павел.

– Они, – сказал Катаев, обращаясь только ко мне и словно продолжая какой-то спор, который был без меня, – делают кумира, философа из Троцкого. А он же был предтечей Сталина.

Рассказывает, что при публикации «Вертера» вычеркнули лишь одно место, там, где он назвал Ленина «кремлевским пленником». Допускает, что это могло быть по воле того же самого «высокого лица», то есть Суслова, который разрешил печатать и которого Валентин Петрович так и не назвал по имени.

Говорит, что это место конечно же не могло быть не вычеркнуто, но на самом деле так оно и было. Когда Ленин был в Горках, то телефонная линия, линия номер один, то и дело выходила из строя. Ленин писал гневные записки. Но это дело не меняло.

– Тут замешан был Дзержинский, который наверняка был троцкистом, и уж наверняка – левым эсером.

«Вертер» – это восстановление событий. «Алмазный мой венец» – восстановление имен, а «Вертер» – восстановление событий. Вот и все… Имена исторических лиц, для меня уже густо покрытых патиной времени, Катаев произносит с продолжающей ошеломлять непринужденностью. Они для него – современники, пусть и постарше возрастом.

Вот заговорили за столом об очередном фильме, о Борисе Савинкове, которого, на взгляд всех присутствующих, великолепно сыграл Евгений Лебедев.

– Как ни старались режиссер со сценаристом, Савинков у него получился положительным героем, сильной личностью, – сказал Павлик, явно сочувствуя такой трактовке одного из самых непримиримых ненавистников советской власти.

– Савинков, – возразил, нет, не возразил, а просто констатировал Валентин Петрович, – был совсем не такой человек, каким его показывают. Абсолютно не такая крупная личность. Он был пошляк (самое страшное обвинение в устах Катаева), обыватель, ужасный эгоцентрист, самовлюбленный.

Невнятное, но явно протестующее бормотание за столом.

– Он в Первую мировую войну был обыкновенным офицериком, разведчиком. Лебедев – прекрасный артист, но он совсем не того играет. В восемнадцатом году Савинков потерпел полный провал, его банды были разбиты, он вынужден был бежать.

Слышится реплика за столом, что, мол, каким бы Савинков ни был, одного у него не отнимешь – он точно знал, чего он хочет…

– А я вот, – поднимает свои сутуловатые плечи Катаев, – с трудом себе представляю, чего бы он мог хотеть, кроме славы, власти и лести… С белогвардейцами, у которых была ясная программа, он был в кровной вражде. Они откровенно говорили: вот вернемся, не одних только большевиков к стенке поставим, всех, кто расшатывал. С большевиками он боролся. Чего же принципиального он мог хотеть? Он ко всем примазывался, чтобы потом взять верх. Был с Керенским, вошел в сговор с Корниловым, потом пытался столковаться с левыми эсерами.

Его не было. Он уже не существовал. Зачем, собственно, надо было его вытаскивать из эмиграции, по существу, поднимать? Дзержинский вызвал его из небытия. Видите ли, нашел его опасной фигурой. Интеллектуалом. Даже консультировался по этому поводу с Луначарским. Еще одним большим интеллектуалом.

А теперь снова – и книга, и фильм. Второе воскрешение.

– Тут уж явно ведомственные интересы, – полусогласился с отцом Павел, имя в виду КГБ.

– Дзержинский вступил в партию в восемнадцатом году. Троцкий – в семнадцатом. Это была одна компания. – Катаев великодушно оставляет спор неоконченным и с удовольствием окунается вновь в свою излюбленную стихию – рассказчика.

– Когда убили Мирбаха, мы были в Одессе. И Олеша сразу сказал – это Яшка. Меня всегда поражала его способность провидеть. А он сам, когда это через нескольхо дней подтвердилось, даже не удивился и не вспомнил о своем заявлении.

Блюмкина выпустили из тюрьмы после убийства Мирбаха через два месяца, а между тем председатель Совета народных комиссаров, когда приходил извиняться, дал гарантии, что убийца Мирбаха будет расстрелян.

О событиях чуть ли не семидесятилетней давности он говорил так, как будто они случились пару лет назад.

– Сам Блюмкин был одесский еврей. Он был немного моложе меня. Бедная еврейская семья, три сына. Старший – репортер и агент охранки. Средний – как раз Блюмкин. Он все время мечтал о переворотах и говорил, что дома под кроватью у него лежат бомба и револьвер.

По словам Валентина Петровича, Блюмкин, живя в Одессе, с детства шился около людей знаменитых. Но знаменитых тогда там было немного, поэтому он шился и около него, Катаева, который только-только опубликовал первые стихи. И тогда же задумал вещь в прозе – «Жизнь Яшки», то есть Яшки Блюмкина.

– Мы думали, его тут же расстреляют. А он через некоторое время появился в Одессе. Ну, не таким уж большим начальником, как Наум Бесстрашный (персонаж из «Бергера». – Б. П.), но с какой-то особой миссией, а какой, мы не знали. Всегда он был чекистом. Ходил в форме, с шевронами.

Позднее, примерно в году двадцать третьем, мы возобновили знакомство в Петербурге, и там он мне рассказал всю историю убийства Мирбаха. Он действовал от левых эсеров, прикрывался званием чекиста. Его сообщник Андреев и он долго готовились к этому. Запаслись удостоверением, которым им поручалось проверить проводку в посольстве, а затем провести переговоры с Мирбахом по поводу его племянника, арестованного ЧК.

А для того чтобы их липовое удостоверение было истинным, они пробрались ночью в кабинет Дзержинского, который в это время спал за ширмой, и поставили печать.

Вначале побывали в особняке посольства, чтобы изучить расположение комнат. Потом уже появились как посланцы ЧК для беседы о племяннике Мирбаха. Сидели с ним за столом, и он выяснял, что, собственно, они от него хотят.

Блюмкин рассказывал, что он наряду с револьвером привез с собой какую-то бомбу, которая сильно шипела, лежа в портфеле. Разговор подошел к тому моменту, когда надо было уже что-то предпринимать, но они, «мы», говорил Блюмкин, долго не решались. Вдруг Блюмкин выхватил револьвер и сделал несколько выстрелов. Посол упал со стула, а они выскочили в приемный зал. Там никто не слышал выстрелов. И дикий же у них был вид с револьвером, дымящимся в руке Яшки.

Несколько минут провели в растерянности, вдруг открывается дверь, и на пороге появляется окровавленный Мирбах. Согнувшись, он говорит что-то. Тут они поняли, что надо кончать, и Блюмкин бросил бомбу между собой и Мирбахом. От взрыва упал Мирбах, а их, как он рассказывал, выбросило в окно. Они оказались во дворе, прорвались мимо часового, который в них стрелял и слегка ранил Андреева, и попали в Покровские казармы, где уже начинался мятеж левых эсеров. Это было 6 июля 1918 года.

Вся эта история, о которой я, как и каждый мой соотечественник, читал, разумеется, десятки раз, в самых разных вариантах, теперь, в устах Валентина Петровича, звучала так, словно я слышал о ней впервые в жизни. В его завораживающем рассказе хотелось верить каждому слову.

Именно так, слово в слово, по горячим следам я записал ее и вставил в свое эссе для «Нового мира».

Историю с убийством посла Блюмкин поведал своему земляку под ужасным, любимое словечко Катаева, секретом и велел, «чтобы я, уж конечно, никому не рассказывал». Но я, конечно, не выдержал и на следующий же день написал повесть «Убийство имперского посла» и тут же отнес ее в «Молодую гвардию», где у меня был знакомый редактор Моня Зоркий, и одновременно отправил рукопись в Ленинград в журнал «Аргус».

– В «Аргусе», – продолжал Катаев, – эту вещь быстро набрали, и она вот-вот должна была выйти из печати. Как вдруг ночью в Мыльниковом переулке, в комнатухе Катаева появился Блюмкин и сказал: «Я вот вам рассказал историю с Мирбахом, просил никому не говорить, а вы о ней написали. Хорошо, что мой друг Моня Зоркий мне об этом рассказал, иначе были бы большие неприятности для вас и для меня. Я у него забрал рукопись, давайте все другие варианты».

Я ему отдал все, что у меня было, кроме затерявшегося первого листа одного из экземпляров, который у меня и сейчас хранится.

Уходя, он спросил еще раз:

– Вы мне все отдали? У себя ничего не оставили?

И тут я ему сказал, что эта повесть должна вот-вот выйти в Ленинграде, в «Аргусе». Он схватил меня за руку и сказал, что мы должны немедленно звонить в Ленинград. Так как звонить было неоткуда, мы поехали на телеграф, и там Блюмкин, предъявив мандат, потребовал, чтобы его немедленно связали по телефону с редактором «Аргуса». Тот оказался на месте. Так он приостановил издание.

Потом они не раз еще встречались с Блюмкиным, который продолжал оставаться крупным чекистом, часто ездил за границу. И однажды, году, кажется, в 35-м (так, по крайней мере, говорил Катаев), был схвачен на том, что вез письмо от Троцкого единомышленникам.

И об этой, финальной поре жизни Блюмкина, ставшей давно достоянием научных изысканий и документов, Катаев рассказывал мне так, словно это была какая-то частная история, которую он внезапно, по случаю, вспомнил.

– Это письмо было перехвачено, и Ягода пошел с ним к Сталину и сказал, так, мол, и так. Что делать с Блюмкиным?

Сталин, как рассказывали, посмотрев на него, сказал:

– А вот товарищ Дзержинский таких бы вопросов не задавал.

Ягода все понял, и Блюмкин был расстрелян.

– Я был у Ягоды после поимки и расстрела Блюмкина. Я решил ему рассказать, что вот был такой случай с моей так называемой повестью и что, может быть, в бумагах Блюмкина она осталась. Ягода сказал, что поинтересуется, но на следующий день после визита сам арестован и далее уничтожен. Так и не вернулась ко мне моя повесть, – меланхолически заметил Катаев.

– И это еще не самое страшное, что с тобой в этой связи могло случиться, – в тон ему заключила Эстер.

Поскольку Катаев не раз возвращался к этой истории, я однажды не преодолел соблазна спросить, зачем же он сказал про «Аргус», и он, как-то особенно посмотрев на меня – ты дурак или просто так, прочитал я про себя этот взгляд, – ответил:

– Я просто-напросто испугался. Блюмкин же явился как крупный работник и сказал, что произошло раскрытие важной государственной тайны.

– А кто бы не испугался? – говорю я себе. – Кто бросит камень?

Увы, были в долгой жизни Катаева случаи и похлеще этого. И о них заходила речь в тех наших памятных переделкинских застольях. Пора тотального переосмысления исторических императивов и переоценки репутаций еще не наступила. Только ждала еще своего часа. Но Катаев словно предчувствовал, что она грядет и что ему от нее вряд ли поздоровится.

Правда, отнюдь не украшающая старшее поколение этой семьи, всплывала иногда как-то сама собой, не в монологах хозяина, а в репликах детей, обмене взглядами между В. П. и Эстер, в его случайно брошенной фразе. Но впечатляло то, что, став нечаянно явным, тайное уже не исчезало. Его не пытались вновь запрятать.

Так было с Мандельштамом. Разговор о нем самым естественным образом заходил всякий раз, когда мы с женой приезжали к Катаевым, потому что каждая такая встреча неизменно превращалась в вечер воспоминаний. Кто и почему коснулся устойчивого слуха о том, что Катаев указал Мандельштаму и его жене на дверь в преддверии ареста поэта, я уж не помню.

Сдается, что это была Женя, старшая из второго поколения Катаевых. И заговорила она вдруг об этом отнюдь не с целью, как легко было бы предположить, дезавуировать оскорбительную сплетню, а с болью в голосе и взгляде, как о чем-то для нее не вызывающем сомнения.

И тут заполыхала Эстер. Как верный оруженосец, бросилась вперед и загородила собой суверена:

– Дайте я… Дайте я расскажу это. Это моя вина и моя боль. Валентин Петрович тут совершенно ни при чем.

И стала рассказывать, как, навестив их очередной раз на квартире в Лаврушинском переулке вместе с Осипом, Надежда стала вдруг яростно ругать Сталина.

– Я обмерла, я застыла, признаюсь, – почти навзрыд звучала Эстер Давидовна. – Я тогда вот с этой в пузе ходила. – Она ткнула пальцем в Женю. – И главное – у нас только что появилась новая домработница. Кто-то порекомендовал взять. И я не знала толком, кто она и откуда. И я сказала, да, сказала Надежде: «Пожалуйста, в моем доме я не желаю слышать ничего дурного об этом человеке. Не желаю…» – воспроизвела она самое себя той поры. – А что прикажете мне делать? Ждать, когда его арестуют? И нас вот с ней, – снова отрывистый кивок в сторону дочери, давший почувствовать, что не первый раз заходит этот разговор в этом доме, – еще не родившейся.

Я жалею, что мне пришлось это сказать. – Она свела кисти узких рук вместе и так прижала их к груди, что побелели сухие изящные пальцы. – Но я ни минуты не раскаиваюсь, что я это сказала. Они меня осуждают – скопом, всей семьей. Но я знаю, если бы я этого не сказала, нас бы сейчас тоже никого не было на свете.

И – вдогонку собственным словам, в безысходном раздумье:

– Они уже были обречены. Но зачем тянуть за собой других?

Дети – взрослые, сложившиеся люди, и внучка Тина, студентка, – не возражают, но смотрят в пол. Катаева выручает спасительный прием.

– Что такое? – громко спрашивает он и меняет пластинку. Теперь – рассказ о том, как в сороковом году он в числе других писателей, среди которых был и Александр Авдеенко, сравнительно недавно прогремевший своей повестью «Люблю!», пылким и искренним гимном советской власти, был приглашен на встречу со Сталиным. Сталин рассадил их в своем кабинете, а потом сказал, что «вот вы сидите на тех местах, где сидели оппозиционеры, например Троцкий». Тут он задумался: «Талантливый человек был, но враг».

– Не сладко, скажу я вам, было нам сидеть на местах бывших оппозиционеров. Ну, подумал я, конец нам всем.

А Сталин вдруг воззрился на Авдеенко:

– Кто такой Авдеенко? Средний, плохой писатель. Человек, который маскируется. Это, – сказал он, – человек маски, охвостье.

Было плохо слышно. К тому же Авдеенко прямо забился в наших руках. Пытался что-то сказать.

Тогда Сталин подошел к возвышению вроде трибуны и громко повторил:

– Охвостье.

Встреча была окончена, мы все стали расходиться, а Авдеенко остался, не зная, что ему делать. Какой-то полковник спросил его: «А вы что стоите?»

Тот пробормотал что-то вроде того, что его, наверное, должны арестовать. Полковник сказал: «Идите себе спокойно домой». И ничего больше потом с Авдеенко такого не случилось.

И я понял, что Сталин все-таки прохвост, арап, который говорит как бы по наитию. – Катаев обвел нас всех взглядом, словно проверяя, поверили ли мы этому его прозрению. – Была, – продолжал он, – и еще одна встреча.

Катаев выступал на этой встрече и похвалил какое-то литературное произведение, а Сталин прервал его и стал критиковать эту вещь. Потом замолчал и сказал:

– Ну, продолжайте, товарищ.

– Он, по-моему, даже не помнил в тот момент моей фамилии. И тут я сказал, что после того, как товарищ Сталин так блестяще закончил мое выступление, мне нечего добавить.

Все замолчали. Как я потом узнал, это было воспринято присутствующими как дерзость. А он вдруг засмеялся и махнул рукой. Это меня спасло. Но потом я почувствовал, как меня потихонечку стали подтравливать.

…В один из вечеров я явился к Катаевым с экземпляром только что вышедшей моей книги – «Строгая литература».

И надо же было тому случиться, что, прочитав не без удовольствия дарственную надпись, Валентин Петрович раскрыл книгу на очерке о Симонове.

– «Страсть к настоящему»? – повторил он с непередаваемой гримасой, которой позавидовал бы любой артист-комик.

Я стоически перенес эту его реакцию, а когда за столом разговор естественным образом вернулся к книге, я, мысленно перекрестившись, перевел его на Симонова. Я в ту пору начал работать над сценарием к двухсерийному документальному фильму о Константине Михайловиче, и упустить шанс поговорить на эту тему с Катаевым было бы непростительно.

Сказал для затравки, что в Париже, куда мы все ездили на всемирный конгресс авторско-правовых обществ, Симонов очень хорошо говорил об Эстер и Валентине Петровиче.

Он взъерошил челку, которая в спокойном его состоянии трезубцем спускалась на лоб. «Поздно уже зачесывать волосы назад», – объяснил он как-то мне этот фасон.

– Самое ценное в Симонове – это то, что он во время войны действительно не боялся смерти. И сумел поведать об этом. Нам – «об этом». Он сделал особое ударение и действиями своими, и произведениями.

Я с облегчением перевел дух. Мариэтта Шагинян мне говорила: когда пишешь о чем-то, надо влюбиться в предмет. И я влюбился и переживал за своего героя, как за самого себя.

– Это вызывало к нему уважение. Но в принципе – рептильный человек, который служил всегда всем веяниям времени. Искал заступничества у сильных. Этим объяснилась и его женитьба на Серовой, которая была вдовой летчика-героя Серова и, как все другие вдовы таких людей, например Чкалова, опекалась Сталиным.

Я уже не раз и от многих слышал эту версию, и у меня было что возразить в духе того, что «не все так просто», но в разговор опять энергично вклинилась Эстер и перевела, не без умысла, думаю, стрелки на Серову, назвав ее своей лучшей подругой, святой женщиной.

Ее энергично поддержала Женя, у которой сохранились девические еще воспоминания о том, как удивительно было видеть на экране эту красивую, благоухающую, смеющуюся женщину, фею, которая только вчера была у них дома.

Женя рассказала о своей первой, нечаянной встрече с ней. Она была с мамой в Мосторге и потерялась. И глаза уже были у нее на мокром месте, когда ее подхватила какая-то женщина, повела с собой, усадила в черный «линкольн» (она только потом узнала, что это за машина) и привезла домой, на Лаврушинский.

– У себя дома, – вел свою партию Катаев, – он устраивал культ Симонова: Симонов работает, Симонов творит. Симонов принимает гостей.

В этой семье не знали слова «нет». Он приходил каждый вечер с кучей бутылок и собутыльников.

– Но когда он разошелся с Валей и женился на Жадовой, она мигом разогнала всех его друзей, – вставила Эстер.

Заодно с Симоновым досталось и Сергею Михалкову. Много обещал несколькими хорошими ранними стихами, в том числе и «Дядей Степой», а потом пошел по проторенной дорожке. Попал в семью Ворошилова, а через нее заявил о себе в высших сферах.

– Такие люди, как Симонов и особенно Михалков, прекрасно умели находить и использовать в своих интересах слабину системы, – несколько загадочно резюмировал он.

Мне нечего было сказать в защиту Михалкова, быть может, только то, что его «Кораблики», куда входил и «Дядя Степа», была первой книгой в моей жизни, которую я прочитал. И первой, которую я попросил в библиотеке, куда меня записали вопреки правилам за мою страсть к чтению в возрасте пяти с половиной лет.

Но о Симонове я рассказал, как мужественно он умирал и как в завещании распорядился поступить после его смерти. К моему удивлению, Катаевы в тот вечер, в июле 1980 года, почти через год после смерти Константина Симонова, услышали об этом впервые. Эстер Давидовна даже всхлипнула и сказала, что все эти муки ему, бедному, даны были за Серову.

Катаев, пробурчав было что-то о желании утвердить себя и после смерти, под влиянием жениных слез смягчился и признал, что «в принципе такая манера существует». В Лондоне прах балерины из русских эмигрантов был высыпан на большую клумбу, где была посажена роза. В таком роде распорядились собой, как он выразился, многие.

Я внимал ему и невольно вспоминал, что приходилось слышать о нем самом от других.

– Катаев? – экспансивно переспрашивала Мариэтта Шагинян. – Какой богоданный талант. Но какой без принципов и без совести человек. Змея как ни повернется, все блестит.

И тут было не только осуждение, но и восхищение им. Как и почти во всех других оценках, которые довелось услышать в те месяцы нашего интенсивного общения, которое прервалось с моим отъездом в Стокгольм.

Я уже смирился с тем, что злословие – отличительная черта писательского сообщества. Боюсь, что в нашей стране это относится не только к советскому периоду. Какие стрелы мета ли друг против друга титаны Лев Толстой и Тургенев! А почи тайте мемуары Авдотьи Панаевой. Во многом это объясняется самим характером писательского труда: писатель – кустарь-одиночка, который, если он не халтурщик и не графоман, рождается и умирает с каждым новым своим детищем.

Услышанное где-то мотто: в конце концов, каждый у самого себя на свете один-единственный – больше всего относится именно к рыцарям литературного труда.

Особенность советского периода – не говорить правды в лицо. Ни в повседневном общении, ни с трибуны. С трибуны, под давлением властей, и из других привходящих соображений поносили и тех, кого на самом деле ценили и даже любили. Константин Симонов, увы, дал тому немало примеров. В повседневном общении курили фимиам тем, кого ненавидели, но уж наедине, в узком кругу семьи или поклонников, давали себе волю.

– В США я встречался с Якобсоном. Да, с Ромкой Якобсоном. И спросил, как он оценивает Шкловского? И тот сказал, что если рядом со Шкловским были доктора и академики, то у него масштаб фельдшера.

К чести Катаева надо сказать, что он не вкладывал страсти в свои филиппики. По крайней мере, в те переделкинские вечера начала восьмидесятых годов. Просто констатировал очевидные для него факты и обстоятельства, а то и тренировал воображение и память перед очередным корпением над листом бумаги, которое ожидало его наутро.

…Я до сих пор сравниваю собственные ощущения о тех давних уже встречах с Катаевым с тем, что говорили и говорят о нем, каким видят его другие, и каждый раз снова убеждаюсь, что для меня существует свой Валентин Катаев, не только ни на кого другого не похожий, но и ни с чьим другим Катаевым не сравнимый.

Считалось, что он сутул и что не может не быть сутулым человек в его возрасте и при его росте. А в моем представлении – он строен, прям, когда сидит у себя на даче, на веранде или за обеденным столом во главе семьи, разбавленной небольшим числом гостей, которые давно уж в большом количестве не приглашаются.

Говорят, что он стар, чему свидетельством его года и старческие пятна на руках и на шее, а на меня от его суждений и реплик, сопровождаемых быстрым, с блеском в глазах, взглядом вокруг, быть может, и из-под старческих пергаментных век, веет молодостью и озорством одесской литературной богемы, воспеваемой им всю жизнь.

Отбиваясь от критиков, упрекающих его за искажения то образа, то события времен той самой богемы, он порой ссылается на издержки памяти, а я так не встречал еще человека, который так цепко удерживал бы в сознании мельчайшие, казалось бы, даже ненужные подробности. Как-то сын его Павел в свойственной ему универсально-иронической манере начал рассказывать об одном, в годах уже писателе, скорее всего Федине, который, возомнив себя Горьким наших дней, рассылает во множестве молодым своим собратьям напутственные письма.

– Зелеными чернилами, – машинально уточнил Катаев-старший. Говорят, что он недослышит, а я так подозревал, что он пропускает мимо ушей все, что не заслуживает его избирательного внимания.

Он делит свое творчество на два этапа – до и после того, как понял, что не нужно писать «настоящих» романов, что они слишком громоздки и приходится волочить за собою массу балласта в виде «лепки характеров» и узоров сюжета.

Но я думаю, что существовал и другой водораздел, о котором он, быть может, не говорил даже самому себе…

Быть может, человек рождается не только с задатками характера и призванием; быть может, он рождается с глубоко заложенным в нем, закодированным влечением к какому-то одному-единственному, только на него одного и сшитому образу жизни и действий.

Угадать его, наверное, даже труднее, чем само призвание. Иной человек только и делает, что плывет против течения собственной жизни и спохватывается, когда сил и воли не остается даже на то, чтобы просто отдаться на волю потока. Катаев плыл против этого течения не по собственному разумению, а по воле государства, системы, как он говорил, которая разрешала ему отдаваться своему призванию на определенных условиях. Все, что он написал до «Кубика» и «Святого колодца», было лишь выполнением этих условий, хотя у него даже произведение по заказу становилось эталоном. Без Гаврика и Пети мое и моих сверстников детство было бы еще беднее.

Человек «терял» себя сегодня, чтобы сохраниться завтра. Нет – для завтра.

Иносказательно он изобразил этот период «сохранения» в «Кубике».

Может, он относил это не к себе, к кому-то еще, но читатель волен судить по-своему.

«Я сам однажды был избалованной собакой, правда ненадолго… На меня вдруг нападало необъяснимое желание кусаться…

Когда же мне делали успокоительный укол, я сразу переставал раздражаться и покорно, даже не без некоторого удовольствия, отдавался в руки… человека, который, завязав мне на всякий случай морду, приводил меня в порядок, и, когда за мной заезжал мосье и надевал на меня поводок, я уже был одним из самых красивых… пуделей… Меня в нарушение правил охотно пускали в общий зал вместе с моими хозяевами… и подавали мне отличный шатобриан… и ставили мне серебряную мисочку… Не буду лгать, все это подавалось мне, конечно, под стол…»

У каждого винодела свой способ выдерживать вино. Но когда его хранят слишком долго, оно становится уксусом.

Рожденная им «Юность» стала первой попыткой взять систему на понт.

Не скажешь, что неудачной.

И все же, только перестав против собственной воли быть редактором своего детища, сложив поневоле руки, он обнаружил себя делающим то, что и надо было ему делать, – пишущим «Святой колодец». Да-да, осеняет меня, слушавшего его рассказы. Быть может, однажды и именно тогда, когда, расставшись с «Юностью», он стал заседать не на ее редколлегиях, а вот так, в кругу избранных им одним собеседников, он вдруг прислушался к самому себе – и стал писать по-иному – не писать, записывать услышанное от самого себя – и то, что было уже произнесено вслух, и то, что было только что подумано, пригрезилось.

Поток сознания? Подражание Джойсу или Камю? Марселю Прусту? А может быть, новое направление каждый раз рождается вновь, когда писатель находит дорогу к себе?

Мариэтта Шагинян выразила это на свой лад: «Когда мы писали о стройке, он шагал рядом. А выписался потом».

Творчество ли стало образом жизни или бытие превратилось в творчество? Когда разница между одиночеством письменного стола и нешумным гулом дружеского застолья как бы стирается. Сократ записал бы свои притчи лучше Платона, если бы взялся за стило.

…Эстер рассказывает: знаменитая прорицательница в одной восточноевропейской стране, разбросив на него карты и взглянув на них, сомлела: «Что же вы меня не предупредили?» – «?!» – «Это же необыкновенный человек. Это – царь!»

– По их терминологии, разумеется, – комментирует она самое себя, чтобы не звучать одиозно. – Колдунья предупредила, что будет болезнь, будет на этой почве тяжкая операция, но все минет без следа. Так и случилось.

Есть, несомненно, на нем некий свет избранничества, та сила, которую чувствуешь, как это было и с Шолоховым, даже при мимолетном, бытовом соприкосновении.

Во время наших встреч он редко обращался к тому, над чем в тот момент работал. Наверное, это было его универсальное правило. Не касались этого и ближние. Лишь однажды у Эстер вырвалось:

– Когда люди прочтут то, что Валентин Петрович сейчас пишет, уже ни один человек на свете больше не захочет воевать.

И, уже уехав в Стокгольм и открывая очередные номера «Нового мира», находя там новые и новые его вещи, я тут же смотрел на даты.

«Юношеский роман», то самое, о чем говорила Эстер. 1980–1981 годы. Разгар наших собеседований.

«Сухой лиман» – 1985 год.

«Спящий» – 1984 год. Эта вещь и подтолкнула меня назвать мое эссе для «Нового мира», которое я начал еще при жизни Катаева, «Грезящий наяву».

Спящий? Нет, грезящий наяву. Повестями, рассказами, романами, стихами даже, о чем мало кто догадывался при его жизни.