«Свободы сеятель…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Буковский – вначале эта фамилия ассоциировалась у меня с именем Константин. В шестидесятых годах был такой очеркист, автор «Литературки», Константин Буковский. Может быть, и не столь популярен, как Валентин Овечкин или Владимир Тендряков, но был он из их ряда. Писал о селе, о тяжких колхозных проблемах, об издевательстве над природой. И помнится, один из его очерков был даже предметом обсуждения на заседании Президиума ЦК КПСС и, если верить молве, стал еще одним яблоком раздора между Хрущевым и членами будущей антипартийной группы во главе с Молотовым, которые усмотрели в нем клевету на нашу славную советскую действительность.

Я не был с ним лично знаком, но испытывал заочную симпатию, потому, наверное, что и сам, как мог, писал о деревне.

И позднее, когда приходилось слышать об антисоветчике – слова «диссидент» мы тогда еще не знали – Владимире Буковском, я почему-то всегда напоминал себе, что он сын Константина Буковского.

Порой казалось, что все антисоветское движение состоит из «детей», то есть потомков бывших больших партийных и государственных деятелей, репрессированных при Сталине, – Якир, Литвинов… Это еще можно было понять. Но почему Буковский?

Потом узнал, что Буковского обменяли на лидера чилийских коммунистов, или, как гласила тут же родившаяся припевка, «обменяли хулигана на Луиса Корвалана».

Даже людям, далеким от диссидентских кругов, ясно было, что хулиганом безымянный автор назвал Буковского не в укор ему, а в пику казенной пропаганде и властям, которые стремились всех инакомыслящих изображать либо психами, либо правонарушителями, а то и уголовниками. И не только стремились, не только изображали, как известно, но и вели себя соответственно.

Я все больше узнавал об этом из диссидентской литературы, которая все чаще попадала мне в руки. И потому, что распространялась все более интенсивно, и потому, что интерес мой к ней неумолимо возрастал.

И вот наступила весна 1990 года. Я – в Праге. В одном из ее дворцов идет учредительная конференция так называемой Хельсинкской гражданской ассамблеи – попытка объединить в одном движении разрозненные группы диссидентов и эмигрантов из Советского Союза и других стран уже дышащего на ладан советского блока.

Послов на ассамблею не приглашали, но дипломатам рангом пониже послушать прения не возбранялось. В желающих недостатка не было. Побывав на заседаниях, каждый из сотрудников спешил доложить об услышанном лично послу.

Те немногие, кто поддерживал перемены в наших отношениях с Чехословакией, рассказывали, как много хороших слов звучит с трибуны в адрес Горбачева, перестройки, реформ. Получалось, что собравшиеся, ярые диссиденты, бывшие зэки или подпольщики, даже немного смущены – не успеешь о чем-то помечтать, а оно уже осуществилось. Узники совести выпущены на волю, Берлинская стена рухнула, пресса пишет все, что ей заблагорассудится… Так что поневоле задумаешься, не исчерпало ли себя уже движение инакомыслия и инакодействия. Не бросить ли все силы на поддержку Горбачева и новых лидеров в других странах Восточной Европы.

Для ястребов, а они составляли большинство дипсостава, формировавшегося в условиях оккупации Чехословакии Варшавским пактом, подарком был Буковский. С каждым днем, по их словам, его речи становились все яростнее, а требования все радикальнее – компартии должны быть распущены и объявлены вне закона, члены партии, все без изъятия, подвергнуты чему-то сравнимому лишь с нацификацией в Германии после падения фашистского режима в результате Второй мировой войны… И – всеобщее покаяние. Демонтаж тоталитарной системы и сам должен быть тоталитарным, а ни в коем случае не косметическим. Иначе – не очиститься.

Во взглядах, которые докладчики кидали на меня, легко прочитывалось злорадство: вот, мол, за что боролся, на то и напоролся.

Потом снова приходили либералы и говорили, что слова и призывы Буковского, который и по их мнению задавал тон на конгрессе, не надо воспринимать буквально. А чего другого можно ждать от человека, который одиннадцать лет провел в ГУЛАГе и психушках? Где, как не здесь и не сейчас, ему выговориться, выпустить пар? Именно так относятся к его эскападам и его коллеги, настроенные на конструктивное сотрудничество с прорабами перестройки из СССР и других демократизирующихся стран.

И вот Лондон. 1992 год. Я знаю, что Буковский живет в Кембридже. В моих планах – поскорее с ним встретиться, но я не знаю, как к этому лучше подступиться.

С посольством, при моем предшественнике Замятине, он никаких контактов не поддерживал. Вряд ли горит желанием встретиться с его преемником.

И вдруг – шифровка из Москвы. Президент Ельцин своим специальным указом даровал Владимиру Константиновичу Буковскому российское гражданство и поручает послу России выписать и вручить ему паспорт гражданина России.

Сон в руку. Скептики, а их и тут немало, особенно в консульском департаменте, еще бормочут что-то о том, что, мол, президент, строго говоря, не имел права такой указ принимать, поскольку он является нарушением российского, заимствованного еще у СССР законодательства, в соответствии с которым двойное гражданство запрещено, а ожидать, что от британского Буковский откажется, не приходится.

Скептики еще дудят свое, рекомендуют поручить все это консулу, а я уже набираю телефон Буковского в Кембридже – не тот это случай, чтобы поручать секретарю.

У него отвечает автоответчик, и я, отчасти довольный этим, наговариваю ему на пленку, представившись, приглашение в посольство по такому-то поводу в сроки, которые будут удобны нам обоим, например…

На следующий день секретарь говорит мне, что Буковский «отзвонил» и готов приехать в один из тех дней, которые ему были предложены. По стечению обстоятельств, которое я до сих пор благословляю, у меня до этого побывал английский друг Буковского, лорд Никлас Бетелл, член верхней палаты британского парламента. Познакомились мы с ним в день первого визита Ельцина в Лондон в январе 1992 года. До этого пришла шифровка из Москвы: президент хотел бы встретиться с лордом Бетеллом, который активно выступил против путча, и поблагодарить его за поддержку. Включите в программу.

Ельцин прибывает в Лондон всего на несколько часов. В программе помимо премьера и спикера парламента – завтрак от имени королевы… Все давно уже расписано не то что по минутам, по секундам… Но поручение есть поручение, тем более так человек охарактеризован.

Старожилы-советники говорят: Замятин имени его не хотел слышать. Тем более!

Разыскиваем Бетелла и договариваемся, что он приедет в Хитроу перед отлетом президентского лайнера. Ельцину я об этом сообщаю в посольстве, куда после всех официальных встреч завернули выпить по паре рюмок водки.

– Первый раз я в стенах посольства независимой России, – благодушествует он после первой. – Независимой! – Указательный палец вверх, пронзительный взгляд на собеседника.

– Какой еще лорд? – хмыкает он после второй, услышав о Бетелле.

– Тот, – отвечаю, – который выступил против путча в августе… – Мне сообщили, что вы хотели его поблагодарить…

– Я хотел? – Он недовольно оглядывается вокруг. Подскакивает шеф протокола Шевченко и тянется к его уху, что при его росте удается ему не так-то легко. Но он привык.

– Это не я хотел. Это Старовойтова… – разъясняет мне Борис Николаевич. На лице у него читается явное раздражение – только, понимаешь, хотел расслабиться…

– Я получил это как указание, – развожу я руками, и Ельцин больше не возражает.

Предусмотрительный Шевченко заворачивает посольского официанта с подносом.

В аэропорту, когда мы махали вслед удаляющемуся президентскому Илу, я пригласил Бетелла на ланч. Он охотно согласился. И с тех пор стал нашим частым гостем.

Он занес мне верстку своей книги «Шпионы и другие секреты». Подобно той поговорке о Буковском – хулигане, заглавие носило иронический характер. Среди «шпионов», фигурирующих в этой книге, был и ее автор, такой же шпион, как Буковский – хулиган. Но об этом позже.

Скажу пока лишь, что над этой книгой я просидел ночь, предшествующую нашей встрече с Буковским. Это была пропущенная через судьбу и личность автора история движения сопротивления семидесятых – восьмидесятых годов в нашей стране. Горестные и героические его страницы. Сахаров, Солженицын, Ирина Ратушинская, Александр Гинзбург, Глеб Якунин, Юрий Орлов…

Та, что связана с Буковским, – едва ли не самая индивидуальная из них. В середине декабря 1976 года Никласу позвонили от «Эмнести интернашионал» и сообщили об обмене Буковского на Корвалана. И в начале января он уже встретился с ним. Буковский был похож на привидение. Многодневная щетина, провалившиеся и словно приклеенные к скулам и нижней челюсти щеки, серовато-голубой, как у покойников, цвет лица…

Я сопоставлял написанное о нем с тем, что читал и слышал раньше. Стыдясь своей, не по возрасту, непосредственности, примерял его хождения по мукам, которые были таковыми в самом буквальном смысле этого выражения, к себе. Падал в собственных глазах в пропасть и карабкался из нее наверх, чтобы снова упасть… И сколько еще раз потом мое чувство собственного достоинства и уважения к себе разбивалось, как морская волна о скалы, о судьбу и личность этого человека. И кажется, этот спор с самим собой прекратится только вместе со мной… Но не он ли и придает мне силы писать эту книгу?

Начиналось все как будто со случайного и малопримечательного эпизода. В десятом классе, это было уже в 1959 году, три года спустя после XX съезда, Буковский предпринял издание сатирического машинописного журнала, который по его тогдашнему ощущению не имел никакого отношения к политике. Так, литературные пародии на каких-нибудь Софронова или Кочетова, фельетоны и дружеские шаржи на учителей и одноклассников. И все это – в одном экземпляре. Тем не менее в школе немедленно высадился десант чиновников из Министерства просвещения и райкома партии. Шутки истолковали в политическом смысле, все начинание окрестили подрывным. Директора школы сняли с работы, а Буковского исключили из школы. И порекомендовали пройти перевоспитание в рабочем коллективе. Отцу по месту его работы объявили партийный выговор за плохое воспитание сына.

Бог мой, не сами ли власти вызывали огонь на себя, не они ли ковали ту сталь, которая в конце концов по их же головам и прошлась? Судьбы Господни неисповедимы. Я не мог не подумать, что нечто подобное могло приключиться и со мной. Только десятью годами раньше, еще при Сталине. Но не приключилось – к счастью или увы?

В школе, где я оканчивал десятилетку, ребята из параллельного класса создали… тайное общество. Да-да, тайное общество, которое называлось ОЮЛНИЛ – Общество юных любителей науки и литературы. Помню даже имя инициатора этой затеи – Леню Боголюбова, который слыл вундеркиндом и окончил школу с золотой медалью. Я не был среди основателей, но был польщен приглашением вступить.

Тайным это общество считалось потому, что собственного желания стать его членом было недостаточно. С целью, как потом рассказывал мне Боголюбов, оградить общество от тупиц и зубрил, была разработана хитроумная система экзаменовки, ритуалов, вступительных работ, которые я все счастливо одолел.

Нормальному человеку сразу становилось ясно, что все это навеяно Гайдаром. А может, Львом Кассилем или Фраерманом. Ненормальные, типа тех, что расправились с Буковским, вполне могли, что я осознал много позднее, квалифицировать эту затею как заговор, противопоставление комсомолу. В нашей школе ничего этого не произошло. Общество благополучно просуществовало несколько месяцев и своевременно скончалось своей смертью вместе с окончанием нами школы. Я поступил на филфак МГУ, Боголюбов, кстати еврей по национальности, – на исторический, где скоро снова прослыл звездой.

В университете я еще до университетской многотиражки стал трудиться в факультетской стенной газете «Комсомолия», где выступал с длиннющими литературными шаржами на наших профессоров, в том числе и тех, кто преподавал «теорию и практику большевистской печати». Я, в частности, с удовольствием сделал достоянием гласности историю о том, как заведующий отделением журналистики пришел на экзамены по этой самой «теории» и студентам третьего курса предложил, видимо спьяну, – он любил приглашать студентов в пивную, где показывал им, как хлебать водку с кусками чернушки из пол-литровой кружки, – билеты четвертого курса, на которые они чуть ли не поголовно ответили на «отлично». После чего возмутились и сказали, что еще год они эту «матату» слушать не будут.

К каждому свежему номеру газеты, а она была длиною метров в пятьдесят, столько, сколько позволяли коридоры старого здания МГУ на Моховой, было не протолкаться несколько дней подряд. И что же? Ничего? Если меня и трясло, то, как помнит читатель, совсем по другому поводу. Да и тут обошлось для меня счастливее, чем для моих обидчиков.

Вообще, как я с недоумением вспоминаю, контроль и слежка, существования которых я тогда даже и не подозревал, отнюдь не были такими всепроникающими. Или мне так везло? Преподаватель по «технике редактирования», например, отставной метранпаж «Известий», прочитал нам целую лекцию о «характерных» ошибках, описках и опечатках, встречающихся на страницах газет. Среди других, звучащих вполне безобидно, он привел случай из собственной практики, когда «Известия» чуть было не вышли с шапкой «Приказ Верховного главнокомандующего», где в слове «главнокомандующего» была пропущена… – тут он конфузливо, как сейчас это помню, хихикнул, – была пропущена буква «л». Ошибку нашел «свежая голова» уже в сигнальном номере.

Дело было в 1951 или 1952 году… Мы тоже похихикали. И только несколько лет спустя, задним, как говорится, числом, я испугался – и за нашего лектора, и за нас, его хихикающих слушателей, которых всех по идее должны бы были замести…

Должны были, но не замели. Пронесло. А вот Буковскому не повезло – или по некоей высшей мерке повезло, – что он уже в ранней юности получил от советской власти и родной коммунистической партии, членом которой был и его отец, такой урок, какого позабыть не может и до сих пор.

Так был ли путь, выбранный Буковским, случайностью или закономерностью?

Наверняка – последнее. В отличие от многих, кто, как и я, грешил ересью и до поры до времени и не догадывался об этом, он уже тогда сказал себе, как написал лорд Бетелл с его слов, что будет сознательно бороться с системой и не позволит себе в этой борьбе ни одного компромисса.

И это, отметил про себя автор книги, было необычным даже для выдающихся диссидентов. И в этой связи напомнил о том, что и я годом позже упомянул, выступая перед слушателями Манчестерской высшей школы экономики: Андрей Сахаров оставался лояльным советским ученым вплоть до 1968 года, и Солженицын свою литературную карьеру начал хоть и после отсидки в ГУЛАГе, но в легально издаваемом «Новом мире», редактор которого к тому же в ту пору пользовался поддержкой главы государства и партии – Хрущева. И первую восторженную рецензию на «Ивана Денисовича», принадлежащую перу не любимого Солженицыным Константина Симонова, напечатали «Известия», редактируемые зятем Хрущева. И до Ленинской премии ему при тайном голосовании не хватило всего нескольких голосов. И опередил его весьма уважаемый человек, любимец миллионов советских и российских читателей нескольких поколений, спецкор «Комсомолки» Вася Песков.

В жизни Буковского, который и Сахарову, и Солженицыну в сыновья годится, ничего этого не было. Его если уж сравнивать, то скорее с ненавистным ему, наверное, Лениным, вернее Володей Ульяновым, который выбрал свой путь после казни за попытку покушения на царя его старшего брата Александра, тоже, кстати, не знавшего компромиссов и заплатившего за это жизнью. Политические устремления прямо противоположные, а натура та же? И эта мысль приходила мне в голову тогда, перед первой встречей с Владимиром Буковским.

– Я был агрессором, если уж хотите знать, – говорил Буковский.

Быть может, именно это его качество помогло ему преодолеть первые запреты и вопреки рекомендациям попасть из школы не в «здоровый рабочий коллектив», а пробиться в тот же Московский университет, на биологический факультет, откуда уже через год его тоже выдворили, но уже с более тяжелыми последствиями. Он сделал копию с одолженного ему экземпляра книги Милована Джиласа «Новый класс» и, увлекшись этой бывшей у всех нас на слуху в ту пору ересью, предложил почитать ее кое-кому из друзей. Кто-то из них, видимо, донес, и его уже как антисоветчика-рецидивиста, каковым советский человек мог стать только по нездоровью, отправили в недоброй памяти Институт Сербского, в «психушку», которые только-только начинали тогда «входить в моду». Это было уже для него даже не чистилище, а первый из кругов ада, которые ему предстояло пройти.

Дело было, не преминул заметить в своей книге Никлас Бетелл, в июне 1963 года, когда Запад «идолизировал» Никиту Хрущева за его разрешение опубликовать «Один день Ивана Денисовича». Вообще, кажется, идолизировать советских, а теперь уже и российских лидеров – что-то вроде хобби на Западе. Даже Сталин обрел своих апологетов вроде Фейхтвангера, Мартина Андерсена-Нексе, Ромена Роллана и других. Согрешил даже ненавидевший коммунизм Уинстон Черчилль.

Четырнадцать месяцев Буковский провел в одной камере, то бишь палате, с двумя действительно сумасшедшими, один из которых был маньяком, убившим своих детей. Однажды, на глазах у своих сокамерников, он отрезал себе ухо и проглотил его.

У Буковского все еще было впереди, но эти четырнадцать месяцев он и в Лондоне, в разговорах с английским лордом называл самыми страшными в своей жизни.

Тем не менее вся его дальнейшая деятельность, да и жизнь была уже хладнокровным и непрерывным вызовом властям.

В результате чуть ли не сразу после выхода из психушки он был снова арестован и заключен на восемь месяцев, отсидев которые в январе 1967 года, стало быть уже после падения Хрущева, организовал вечером на Пушкинской площади вместе с двумя своими товарищами «групповые действия, грубо нарушившие общественный порядок», требуя освобождения трех других единомышленников, обвиненных в подобных же акциях.

Снова суд и снова приговор – «три года лишения свободы с содержанием в исправительной колонии общего режима».

По выходе из заключения – год на свободе, если его тогдашнее положение можно назвать этим словом, и в марте 71-го года – снова арест и снова приговор, на этот раз уже на двенадцать лет – семь лет лагерей и пять лет ссылки.

В августе 75-го года его освобождения потребовала «Эмнести интернашионал», к которой обратилась его мать, сообщившая, что ее сыну грозит смерть от пыток и голода: он был посажен на много недель в карцер с такой «диетой», которая неминуемо должна была привести к летальному исходу.

Все это время, рассказывал он в Лондоне лорду Бетеллу, ему предлагали покаяться, публично, разумеется, что, мол, сразу бы привело к «радикальному улучшению условий и скорому освобождению».

– Вы больше заинтересованы в моем освобождении, чем я в том, чтобы быть освобожденным, – бросал он в глаза своим мучителям.

Вот такого человека ожидал я в двухсотлетнего возраста особняке бывшего советского, а теперь российского посольства в Лондоне, на улице Кенсингтон-Палас-Гарден-стрит, с окнами на дворец, где еще проживала со своим мужем – наследным принцем – и двумя сыновьями принцесса Диана, с которой мы уже успели стать, решусь сказать, добрыми друзьями.

То, что он так охотно согласился прийти, – подбадривало. Но что это означает? Эпизод с Виктором Файнбергом в ратуше Праги два с небольшим года назад стучал в мою грудь, как пепел Клааса.

Пора стояла такая, что встреча могла обернуться чем угодно. И вот, с опозданием минут на двадцать, в тот самый скромный из всех представительских помещений зал, где я его ждал, в сопровождении моего помощника, встретившего гостя, как положено, у главного входа, вошел человек, меньше всего похожий на страдальца и фанатика. Твидовый серый пиджак нараспашку, мягкая рубашка с расстегнутым воротом. Невысокого роста, не то чтобы полный, но широкий в кости. Брюки без стрелки и ботинки, видавшие виды. Небрежная прическа, открывающая лоб, и смеющиеся глаза.

Извинился непринужденно за опоздание – не рассчитал расписания поезда, доставившего его из Кембриджа в Лондон, – расположился с удобством в предложенном ему кресле со стершейся позолотой на спинке и ручках и вопросительно посмотрел на меня с той же улыбкой, не столько, однако, сокращавшей, сколько оберегавшей дистанцию между ее обладателем и его собеседником.

С тем же окрашенным миролюбием скепсисом он подержал в руках и полистал паспорт, который я ему протянул после обмена обычными для первых минут знакомства фразами.

– Чему бы он мог, собственно говоря, служить? – спросил он с коротким смешком, который в дальнейшем мне частенько приходилось от него слышать. – Ведь двойное гражданство в России, как и бывшем Советском Союзе, не разрешено. А отказываться от британского гражданства я не собираюсь.

Мне ничего не оставалось, как согласиться с тем, что паспорт был ему выписан, строго говоря, в нарушение законодательства, пусть и устаревшего, и его надо рассматривать просто как знак «высочайшего внимания». Словом, своего рода сувенир.

Кажется, ему понравилось, что я не стал говорить никаких торжественных фраз по поводу данного знаменательного события. Он сунул паспорт в карман, напряжение, если оно было, отпустило его, он обвел взглядом все вокруг и лишь на мгновение задержал его на украшавшей зал стойке бара с массивной батареей бутылок на ней.

Я воспользовался этим и предложил выпить, если не по поводу паспорта, то, по крайней мере, в связи с нашей первой встречей.

Слегка как бы удивившись этому предложению и сказав: «Я с утра вообще-то не пью», он с удовольствием пропустил вместе со мной пару рюмок, закусил квадратными канапе с черной икрой, которую еще присылали по старой памяти из Москвы, слегка зарделся лицом и стал прощаться.

Перекинул через плечо сумку и ушел. Легкой походкой человека, довольного, по всей видимости, жизнью. Или лишь делающего вид? Я долго еще не мог разобраться в своих ощущениях, но с тех пор стал посылать ему приглашения на все приемы и мероприятия, которые проходили в посольстве. То, что обещало обернуться многолюдным сборищем, он игнорировал. На приглашения с оттенком личного откликался.

Так однажды собрались у нас за ужином Галина Сергеевна Уланова с неизменной Татьяной, которые были в Лондоне по случаю гастролей Большого, первый вице-спикер парламента, тогда еще Верховного Совета Российской Федерации Сергей Филатов, который только накануне из полученной мною шифровки узнал, что назначается главой президентской администрации.

Галина Сергеевна, обычно оживленная в нашем с женой обществе, была задумчива и погружена в себя. Я чувствовал, что встреча со вчерашним «врагом народа» многое разбередила в ней.

Филатов, наоборот, был этим свиданием «оживлен и говорлив». В порыве откровенности он шепнул мне, что считает хорошим предзнаменованием тот факт, что его новое назначение, которое, он и этого не скрывал, его радовало, совпало со знакомством с «такими людьми». Он клятвенно пообещал, что, вернувшись в Москву, станет хлопотать о даче для Галины Сергеевны, которой абсолютно некуда было выехать летом из своей высотки на Котельнической набережной, пропитанной всеми гарями Москвы и пропахшей всеми ее запахами.

Главным же его собеседником, его «добычей» был, конечно, Буковский. Он уже предвкушал, я чувствовал, как расскажет Ельцину об этой встрече и отрекомендует его еще одним протагонистом «Новой России».

В тот момент Филатов был, пожалуй, недалек от истины. Незадолго до этого я послал Буковскому свою только что вышедшую в Москве книгу «Сто оборванных дней». При встрече он сказал, что прочитал ее с удовольствием, но вот насчет развала Советского Союза у нас точки зрения, видимо, расходятся. Пафос моей книги был в том, что борьба за демократию была подменена борьбой за независимость, в результате чего вместо одного тоталитарного государства мы рискуем заполучить целый десяток, если не больше. Сигналы, подаваемые из Ашхабада, Душанбе, Баку, Ташкента, были более чем очевидны.

Для Буковского, как я понял уже из первых наших разговоров, разницы между Советским Союзом – страной – и советским режимом не существовало. Большевистский Карфаген должен быть разрушен. И коль скоро Ельцин взялся за это…

В один из пиков нараставшего противостояния президента и Верховного Совета позвонил Филатов. Посетовал, что, мол, растаяв от знакомства с Буковским, не взял его телефона, и попросил передать ему, что его хотели бы видеть в Москве. И как можно скорее. Это «хотели бы» не оставляло сомнений в том, о ком идет речь. Чем-то, то ли тональностью, то ли аргументацией, ситуация напомнила мне ту, августовскую 91-го года, когда мне позвонил в Прагу Горбачев… Боюсь, что именно так и понял меня Буковский. Во всяком случае, на следующий день он уже звонил мне из Хитроу – попрощаться. А через неделю из Кембриджа – поздороваться.

– Вы просили меня позвонить, когда вернусь, вот я и звоню, – со свойственной ему скрупулезностью известил он меня. И на мой вопрос, как все было в Москве, с кем виделся, с кем говорил, ответил со знакомой усмешкой человека, успевшего восстановить равновесие:

– Да ничего не было. И можно сказать, никого не видел. – Помолчав, добавил: – Но многое понял.

Что именно, он не расшифровал. Да и наедине с собою, наверное, разобрался в ощущениях не сразу.

Я догадывался: герою и мученику ГУЛАГа его невольное затворничество в Кембридже, когда в Москве все бурлит, было тяжелее всякой пытки. Сбросив, как вериги, свой скепсис, помчался он в Москву, увы, лишь для того, чтобы распрощаться с последними иллюзиями. Чувство брезгливости (не то ли, которое оберегало его достоинство в тюрьмах и лагерях?) не позволило ему взять чью-то сторону в грязной, а позднее и обернувшейся кровью потасовке.

«Революция случилась, – напишет он под впечатлением своих встреч в Москве, – но победили не мы. Те, кто раньше узурпировал право управлять всенародной собственностью, теперь просто присвоили ее».

Не удивила его после Москвы и выходка Ельцина, который, открывая очередное заседание Президентского совета, заглянул в подсунутую ему тут же, на глазах у миллионов телезрителей бумажку, рявкнул что-то нечленораздельное насчет «нашего посла в Англии», с которым надо бы разобраться.

Прочитав на следующий день в «Известиях» мое интервью по этому поводу, которое близкая властям пресса назвала «самоубийственным», Буковский, со знакомой усмешкой человека, который видел и не такое, предложил мне воспринимать и «взбрык» президента, и холопские комментарии в СМИ как награду.

Откликаясь на спекуляции относительно моего ближайшего будущего, которыми вдруг запестрели сообщения собственных корреспондентов британских газет из Москвы, Буковский взялся объяснить читателям «Таймс», в чем тут дело.

«Посол Борис Панкин был единственным „карьерным дипломатом“, который открыто осудил августовский 91-го года путч, когда он был в разгаре…

«В одном можно быть уверенным, – заключал он, – если господин Панкин будет в конце концов отозван, это будет еще одной победой тех сил, которые якобы потерпели поражение в августе 1991 года. Как сказал однажды Джордж Оруэлл: «Тот, кто контролирует прошлое, контролирует будущее».

Он так и назвал свое письмо, опубликованное 6 июля 1994 года: «Темные силы за работой в России».

С моим отъездом из Лондона наши контакты с Буковским не прекратились. Мы звоним друг другу – чаще я ему, чем он мне. Иногда видимся.

Одна из таких встреч была в Варшаве, на Международной конференции по правам человека осенью 1998 года.

Самой большой неожиданностью для меня было обнаружить, что и здесь, среди «своих», он чувствует себя таким же одиноким утесом, как в те дни его короткого визита в Москву.

Когда я присмотрелся или, если хотите, придышался к атмосфере конференции, я понял, что ничего удивительного в этом нет. Буковский изменил бы себе, если бы чувствовал и вел себя тут по-другому.

Инициаторы демонстративно назвали конференцию Третьей. Счет вели от десятилетней давности, по существу подпольной, встречи под Краковом. Нынешняя же проходила в возрожденном сейме демократической Польши под эгидой его маршалов и премьера, все из бывших диссидентов. Пир победителей.

Не успев еще вырастить урожай, вчерашние герои и мученики за идею торопились насладиться его плодами. То самое, что оттолкнуло Буковского в Москве.

Председательствующий плотоядно перечислял имена недавних узников совести, занявших места в правительстве и сейме. Одна иерархия сменилась другой. Свалив колосса, унаследовали его манеры. Кому первым предоставить слово. Кого посадить в президиум, а для кого зарезервировать места в первых рядах. Это еще куда бы ни шло. Какой-то порядок всюду требуется. Но, посадив самих себя в президиум, его участники стали диктовать свою волю другим. Возражения и протесты встречали до боли знакомый «отпор». Изобретательности этих «новых бюрократов» в отстаивании любезных им правил позавидовали бы партократы догорбачевских времен.

Как на каких-нибудь саммитах Европейского Союза или Большой семерки, обсуждение ситуации на просторах бывшего Советского Союза, особенно в России, оказалось нежелательным.

Председатели секций бдительно следили за соблюдением этого правила. Американка Ирена Ласота, президент Института демократии для Восточной Европы, лишила слова представителя Нагорного Карабаха под тем предлогом, что это «образование» не имеет государственного статуса.

Буковский, предупредительно посаженный в президиум, глядя на все это, становился угрюмее с каждым часом.

Не рассеяла мрачности и произнесенная его соратником по лагерям тирада о том, что правозащитное движение в России умерло. Место гладиаторов, подвижников заняли пай-маль чики, которые заступаться за права ходят как на службу и даже получают за это зарплату. Делят с партократами портфели, а такие, как Буковский, не у дел. А между тем это готовый российский Гавел.

Промолчал он и после того, как упомянутые «пай-мальчики», в изобилии представленные на конференции, бросились в контратаку.

Ни до, ни после я даже и не пытался говорить с Буковским о его настоящем и будущем. Знал и знаю, что он просто не потерпит этого. И будет прав. Но про себя не раз задавался вопросом на этот счет. Особенно после того, как побывал у него дома в Кембридже. Удобный и просторный двухэтажный кирпичный особнячок, поменьше того, в котором неподалеку жил когда-то Петр Леонидович Капица, но все же, пожалуй, слишком просторный для одного. Изначально заложенный в такие типично английские жилища комфорт неизбежно подточен холостяцким бытом. Не то чтобы, как писал Константин Симонов, «мужское неуютное жилье», но все-таки… Хотя к приезду моему, я заметил, был наведен некоторый марафет, что, признаюсь, растрогало меня. «Сам убирается или приглашает кого?» – мелькнуло в голове.

На столе стояло блюдо с креветками. Лососина. Сыр. Для начала, как водится, еще не садясь за стол, мы выпили виски. Потом он открыл одну из прихваченных мной бутылок «Столичной». Дошло и до холодного белого вина.

Выпили хорошо, но не рассиропились. Ему, по-моему, вообще это не свойственно. По обычаю едко и как бы отстраненно судил о новой России и новороссиянах. Холодновато – о своих новых согражданах, которых, однако, променять обратно на прежних своих соотечественников не собирается. Я лишний раз убедился в этом, когда ко мне уже в Стокгольм дошли сообщения о его стычке с российским консулом и послом, моим преемником. Собравшись впервые после того разочаровавшего его визита в Москву на конференцию правозащитников, Буковский предъявил в консульском отделе посольства свой английский паспорт. Ему в визе отказали и предложили ехать без визы, по тому российскому паспорту, что я вручил ему при первой встрече. Тут он отказался. Слишком хорошо знаком он с системой, которая, по его глубокому убеждению, изменилась лишь косметически, чтобы можно было довериться ей. То, что посольские деятели уперлись, лишь подтверждало, что они действуют не по наитию. Он остался дома.

Мне вспомнились строки его письма: «Пять лет назад, ко гда на Западе решили, что проблемы коммунизма больше не существует, закрылись практически все наши организации, порвались связи… Восстановить все это теперь просто не реально… особенно после президентских выборов в России, которые расценили на Западе как „победу демократии“…» «Что мучает его?» – задавал я себе вопрос.

Положение в России и других новых государствах бывшего СССР?

Растерянность правозащитного движения перед лицом новых рисков, вызовов и табу?

И то и другое, безусловно. Но еще больше, думаю, особого замеса разочарование. То, что в начале прошлого века называлось «мировая скорбь»…

Что-то от пушкинского: «Паситесь, мирные народы…»

Когда Ельцина сменил Путин и я услышал по «Свободе» интервью Буковского, я еще больше утвердился в этом предположении.

Уже после того, как были написаны эти строки, мы снова встретились с Буковским в его доме в Кембридже. На этот раз со мной была супруга, мечтавшая посмотреть на него в домашней обстановке. И он угощал нас собственноручно пожаренным мясом и французским вином.

От настойчивых попыток жены помочь ему по хозяйству столь же упрямо, хоть и вежливо, отказывался. Так что пришлось нам по первому бокалу осушить в отсутствие хозяина, который сноровисто управлялся на кухне.

А потом сидели в маленьком его дворике, прячась от упавшей на Англию июльской жары под кустами жасмина и акаций и словно бы продолжали вести ту нескончаемую беседу, которую начали еще восемь лет назад.

– Я знать ничего об этой стране не хочу. Радио на эту тему не слушаю, от экрана отворачиваюсь и газетные статьи пропускаю, – повторял Буковский каждые полчаса-час и тут же возвращался «на круги своя»: – Вы только взгляните на этого Чубайса…

Куда от нее, от этой страны, от России денешься? Как тетерева на току, мы с ним ни о чем другом, как о текущих ее днях, ни говорить, ни слушать не способны. Валентина апеллирует к вечному:

– Володя, расскажите о маме.

Знаем, что она для него – самый близкий человек.

– Мама? Мама умерла год с небольшим назад. В Женеве. С несвойственной ему лиричностью продолжает:

– Тот, кто этого не пережил, тот не поймет. Это как последний звонок. Оказывается, и под шестьдесят лет можно чувствовать себя сиротой.

– Я похоронила маму десять лет назад, – роняет Вален тина.

– А моя жива, слава богу, – говорю. – Полгода назад отметили девяностолетие. Если б не глаза – здоровый человек. А отца не стало три года назад. Без двух месяцев девяносто восемь было…

Тут уж сам собою заходит разговор о его отце, которого нет уже много-много лет.

Во избежание недоговоренностей Буковский напоминает, что они с отцом были чужие люди.

– Он убежденный коммунист, я – такой же убежденный антикоммунист.

Ожесточения, которое можно было бы предполагать в голосе человека, произносящего такие слова, нет, однако, и в помине.

– Когда ко мне первый раз пришли с обыском, они с мамой уже были в разводе. Но мы жили по-прежнему в одной квартире. У отца одна была комната, у нас с мамой две.

Он осуждал мои убеждения. И когда понял, что за гости пожаловали, заперся у себя. Но через какое-то время – они все еще искали – резко растворил дверь:

– Может быть, вы и у меня хотите порыться? Нашел все-таки способ отмежеваться от них.

И еще: когда его назначили заведовать отделом писем в «Литературной газете», он со мной поделился. Представляешь, письма с критикой недостатков меня заставляют посылать в КГБ.

Растерянный такой был.

Чужие или не чужие, но воспоминание об отце завладевает сыном…

– В Ленинграде сижу в КПЗ, объявляют: «Буковский, свидание». Ломаю голову, кто бы это мог быть. Мамы в Питере нет… Оказывается, отец. И ведет себя так, словно случайно зашел. Я, мол, здесь в служебной командировке. Решил заглянуть. Когда прощались, в последнюю секунду пожал руку. Сказал, держись. А твердокаменный был коммунист. Хрущева – ненавидел.