Красная Лолита

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мог ли у набоковской «Лолиты» быть иной финал? Например, его герои Лолита и Гумберт Гумберт благополучно доживают до глубокой старости в любви и мире. Как «старосветские помещики», как Филемон и Бавкида. А быть может, и умирают в один день – как Лаура Маркс и Лафарг.

Нет, невозможно, разумеется. Для этого Набокову надо было бы написать совсем иной роман. С другими героями. Без их фатальной обреченности на взаимоотторжение и разрыв. То, что оказалось невозможным в книге, осуществилось в жизни. Произошло с людьми, о которых я теперь хочу рассказать. Агнесса и Антал Гидаш. Дочь лидера красной венгерской республики в 1919 году и ее глашатай, пролетарский поэт. И читателю скоро станет ясно, почему свою героиню я назвал Красной Лолитой.

Но сначала – слово ей самой.

По рассказам Агнессы, ее первая встреча с Гидашем произошла где-то в Подмосковье, на даче у друзей. Отец, Бела Кун, в Советском Союзе – политэмигрант, – был принципиальным и яростным противником дач и прочих примет обуржуазивания. Шел 1926 год. Ей в ту пору было одиннадцать лет. Антала Гидаша она знала заочно. Читала некоторые его стихи. Видела фотографии, и в глубине своей вполне детской души была убеждена, что покорена, нет, порабощена им.

На дачу она заявилась как бы к подруге. Но только потому, что узнала: там будет Гидаш. И все время крутилась рядом. Улучив момент, спросила, правда ли, что он переводит стихи.

«– Правда.

– А Пушкина могли бы?

– Прочитайте мне что-нибудь. – Он всегда к женщинам, даже ко мне, одиннадцатилетней, обращался на „вы“.

Я прочитала: „Я помню чудное мгновенье…“ Он заставил повторять по строкам и перевел. И написал мне в виде автографа. Когда я показала перевод отцу, он был в восторге. Но когда узнал, что это Гидаш, тут же изменил свое мнение. Это было первое проявление его отцовской ревности, которое меня только подтолкнуло…

Через два года мы все вместе, отец, мама, брат, Иллеш, Гидаш и другие красные эмигранты из Венгрии попали в какую-то праздничную толпу. Тогда они часто возникали. По самым различным поводам. Нас сдавило, потом раскидало, и мы остались вдвоем с Гидашем.

Мы где-то бегали, прыгали, держали друг друга за руки, и он вдруг сказал, что, быть может, мы всю жизнь будем скакать вместе по этой земле.

И еще добавил, что если бы я осталась вдвоем с Иллешем, никто бы ничего не сказал. Но с ним, Гидашем, совсем другое.

И сказал, что нам не надо встречаться. Два года. Я согласилась. И когда вернулась на дачу, где мы гостили у друзей, бросилась на стог сена с чувством торжества. Победила…

И конечно же мы встретились уже на следующий день. Он был на шестнадцать лет меня старше».

Пятьдесят лет спустя Антал написал об этом стихотворение, которое Агнесса нашла в его бумагах после его смерти. Она сделала подстрочник с венгерского и показала стихи мне.

Печалюсь и все же не печалюсь,

Ведь уже пятьдесят лет прошло с тех пор,

Увы, уже пятьдесят,

Что двух особенных звезд

Сиянье искало друг друга –

И нашло.

Пятьдесят лет назад.

Тебе было четырнадцать лет, я был зрелый мужчина.

Ты ликовала. Но я по дороге к дому

(Я думаю, это все поймут)

Не поверил даже, что такое может быть.

И, словно рассекая радость, сомневаясь,

Написал (белая бумага швыряла мне обратно слова):

«Твои четырнадцать лет, четырнадцать звезд

Сверкают или угаснут над жизнью моей?»

– А отец назвал тот день, когда я отстала от него и осталась с Гидашем, моим первым предательством. Он был ревнив. Как и все отцы…

В мои детские и студенческие годы имя Белы Куна произносилось шепотом, да и на это отваживались немногие. Для одних, большинства, он был враг народа, предатель революции, арестованный и, скорее всего, расстрелянный.

Другие, и их были единицы, называли его вождем короткой и трагической венгерской пролетарской революции, который пал жертвой, нет, не сталинских репрессий, такого выражения просто не существовало, а перегибов и предательства во времена Ягоды и ежовщины.

После XX съезда КПСС он стал неоспоримым героем и мучеником. Его звезда взошла высоко, выше, чем Георгия Димит рова, освобожденного в тридцатых годах из гитлеровских застенков, и стояла наравне со звездой Эрнста Тельмана, злодейски расстрелянного в Бухенвальде накануне капитуляции гитлеровской камарильи.

С началом перестройки, с открытием партийных архивов, его репутация претерпела те же изменения, что и портрет Дориана Грея. Из Революционера с большой буквы, легендарного подпольщика-коминтерновца он превращался в ленинско-сталинского сатрапа, палача венгерского народа, одного из опричников Гражданской войны в России…

Я никогда не спрашивал Агнессу, с которой познакомился в середине шестидесятых годов в Будапеште, о ее отце в лоб. Но она и не ожидала расспросов. Он, как и Гидаш, был всегда у нее на устах. Только два этих мужчины и существовали для нее в мире.

То, что она вспоминала вслух об отце, не злоупотребляя выводами, могло бы послужить как одной, так и другим версиям. Я говорил ей об этом. Она пожимала плечами.

– Когда отдыхали в Барвихе, там второй этаж был вроде люксов. Предложили отцу, он отказался: мне с дочерью хватит и одной комнаты.

Это вызвало неудовольствие, ибо воспринималось упреком тем, кто соглашается на люкс.

Ему однажды позвонил Каганович и спросил: правда ли, что у тебя даже дачи нет?

– Нет.

И это тоже расценивалось как якобинство никому не нужное.

Отец отказался от пятикомнатной квартиры в Доме правительства:

– Зачем мне жить в доме, где дети судят об окружающих по тому, в какой машине ездит отец.

Популярным в его устах было слово «перерожденцы». Когда он узнал об аресте Косарева, то сказал:

– Правильно, давно пора. Надо что-то с этими перерожденцами делать.

– Вот почему, – добавила она от себя, – я не люблю, когда начинают говорить о борьбе с коррупцией. Всегда с этого начинается.

– В другой раз отец произнес то же слово, когда шел мимо дачек старых большевиков: Смидовича и Емельяна Ярославского. На маленьких участках цвело по нескольку кустиков роз.

– Розы, – с презрением сказал отец. – Перерожденцы. О Димитрове он говорил: «Раздутая фигура».

Это вызывало негодование Агнессы, правоверной тогда пионерки, а потом комсомолки.

– Были в Барвихе. И вдруг Пятницкий, Осип, в прошлом один из помощников Ленина, был вызван к телефону. Вернулся недовольный.

– Представляешь, – сказал отцу. – Говорят, нам с тобой надо встречать Димитрова.

А тот как раз тогда прибывал из Берлина, оправданный и прославленный. И Агнессу, считавшую за огромную честь встречать великого человека, возмутили такие слова, о чем она не замедлила сказать.

– А что тут такого, – возразил Пятницкий. – И отец твой тоже сидел. И судили его. И так же обменяли. Из-за чего тут шум поднимать?

– В 21-м году отец был послан в Германию с целью раздуть-таки мировую революцию. Очередная попытка не удалась. И Сам, то есть Ленин, на Коминтерне громил его за левацкие тенденции, детскую болезнь… Отец отмалчивался, потому что громил его тот же, кто и посылал.

Был спартанцем, но, когда надо было ехать за границу, мгновенно преображался в денди, в соответствии с ролью – тросточка, манишка, бородка, котелок, безукоризненные манеры…

– Позднее тот же Димитров сказал отцу: «Если ты отступишь от Пятницкого, тебя не тронут». На что отец ответил: «Я еще ни от кого не отступал».

Говорит, что из всех коммунистических «первых лиц» в эмиграции (Димитров, Тольятти) пострадал один отец – слишком глубоко влез в русские дела, принимал их близко к сердцу и много знал.

– Он ведь знал, что все это дутое в отношении Сталина: и роль в Царицыне, и участие в русском бюро, и многое другое.

Его арестовали 29 июня 1937 года – в день 25-летия свадьбы родителей.

Гидаш тогда написал стихотворение:

Что за лето.

На перекрестках торгуют арбузами,

Красными как кровь.

Но кровь еще краснее.

И она льется, льется…

Эти строки видела только Агнесса. Запомнила наузусть, а клочок бумаги, на котором они были записаны, растерла в порошок. Название «1937 год» она дала этим стихам сама, когда готовила к печати посмертный поэтический сборник. Тот самый, из-за которого она осталась жить после смерти Гидаша. Вопреки их давней и твердой договоренности.

Но до этого еще далеко.

Пока они крутят любовь, которая кажется предосудительной не только ее ревнивому отцу.

Мир тесен. Почти в ту же пору, что мы познакомились «с Гидашами», как мы их называли вопреки более громкому имени Агнессы, моя Валентина работала в журнале вместе с сыном еще одного видного венгерского эмигранта Белы Иллеша – Володей Иллешем. Это на даче его отца так часто встречались Агнесса, его ровесница, и Гидаш. Однажды Володя увидел ее у него на коленях. Он, быть может, и не удивился бы очень – взрослые часто брали детей на руки. Смутило лицо Агнессы, когда она, вспугнутая его неожиданным появлением, повернулась к нему – щеки ее полыхали, а большие глаза словно закатились.

– Когда я догадался, в чем тут дело, – рассказывал жене чуть ли не полвека спустя побелевший от времени Володя, чего только не испытавший за это время, – они перестали для меня существовать.

Видно, не прочитал вовремя Набокова.

Агнесса, у которой тоже застрял в памяти этот эпизод, уверяла, что появление Иллеша нисколько ее не смутило. Для нее уже в ту пору было все решено. И душою, и телом.

Гидаш, Гидаш… До выхода в свет в двадцатых годах его первой книги «На земле контрреволюции» – Дюла Санто. Санто – пахарь по-венгерски.

После этой книги он – Гидаш, в переводе на русский – мост.

«Человек, – говорил он нам, – должен рассчитывать свои силы. Как инженеры рассчитывают прочность и сопротивляемость моста. Ошибешься в расчетах и рухнешь, как мост. И сам погибнешь, и погребешь под собой всех, кто на тебя опирался». Агнесса знала эту его доморощенную, как она говорила, теорию и утверждала, что сам Гидаш нисколько ее не придерживался. И тем не менее – ни разу не рухнул. Ни в лагерях, куда последовал вслед за тестем, ни на смертном одре…

Агнесса говорила Гидашу, который был старше ее более чем на пятнадцать лет: Гидаш, тебе всю жизнь от трех до пяти.

Близким им людям объясняла: дети в этом возрасте еще наивны, смелы, не ведают опасности. А споткнувшись о жизнь, воспринимают случившееся как трагедию, которая столь же мгновенно, от малейшего проявления добра или появления солнечного лучика, сменяется жизнерадостностью, ликованием.

Словно бы подтверждая ее слова, он обращался к самому себе:

Не тужи, что круглый год

Твои кудри буря рвет.

И сам уже не мог вспомнить, когда он это сказал – в гулаговской ли теплушке, по дороге на Восток, или еще раньше – после разгрома венгерской революции. А может быть, гораздо позже?

Гидаша арестовали в феврале 1938 года. В тот же день забрали и ее мать, и младшего брата. Их взяли, рассказывала она, на каком-то торжественном заседании, посвященном дню Красной армии. Мать и Гидаша – как врагов народа. Кольку – как члена семьи.

– В тридцатых годах Гидаш примкнул к РАПП, Российской ассоциации пролетарских писателей. А куда еще податься революционеру-эмигранту, ощущающему себя то мостом, то пахарем, пишущему стихи и роман о сапожнике Фицеке. В травле литературных попутчиков, которую Авербах называл борьбой за очищение идеалов, не участвовал. Не в его это было натуре. Но в руководстве РАПП числился, украшая собой список. Так что, когда Сталин с Ежовым стали физически расправляться с лидерами разгромленной несколько лет назад организации, попал в эти сети и он.

И кто знает, думал я, быть может, и его фамилию было приятно увидеть в числе поверженных Михаилу Булгакову и Елене Сергеевне, его Маргарите, ненавидевшим Ассоциацию. Ирония судеб.

Дольше других задержалась в Москве в те страшные годы Агнесса, хотя и была трижды членом семьи врага народа – по отцу, матери и по мужу. Когда в ИФЛИ, Институте философии, литературы и искусств, разбиралось ее «персональное дело», она так и сказала:

– Отец был для меня слишком высок и далек. Но от него не откажусь. А за Гидаша я ручаюсь, я знаю о каждом его шаге. Если виноват Гидаш, то должна быть арестована и я.

В тот день, это было в марте 1938 года, ее даже не исключили из комсомола. Случалось и такое. В пору, когда в ходу была повторявшаяся шепотом поговорка: «Иногда одноклассник бывает опаснее классового врага». Быть может, тем, кто на Лубянке ждал и не дождался ее исключения из комсомола, стало потом не до того. Быть может, их самих уже допрашивали…

Арестовали ее летом 1941 года, как иностранку, после начала войны, и однокурсники узнали об этом, лишь вернувшись с каникул. Отправляли поначалу не в лагеря, а в ссылку. Она угодила в Узбекистан. И сразу же стала писать письма с требованием освободить Гидаша. Засыпала ими и Союз писателей, то есть Фадеева и Тихонова, которые дружили с Гидашами, и Лубянку, и даже Кремль.

Много лет спустя услышала случайно, что в гулаговских кругах ее звали «наша сумасшедшая» – сама сидит, а за мужа хлопочет.

Письма ли ее тому причиной, молитвы ли – в Бога она верила, хотя долго еще считала себя коммунисткой, – Гидаша отпустили – «с вещами на выход» – в самом конце войны.

Законом «сто первого километра» он пренебрег и прямо в зэковской робе постучал в квартиру Фадеева. Больше некуда было. Тот принял, приютил и пробил разрешение остаться в Москве. Теперь началась его борьба за освобождение других членов семьи, что произошло только после Сталина, и то не сразу. Не вернулся только отец, Бела Кун.

Собравшись наконец снова в столице и даже в той же самой квартире, в писательском доме по улице Фурманова, которую получил когда-то Гидаш, обнаружили, что ни один не держит зла на народ и страну, где с ними столь злодейски поступили, – Сталина развенчали, а обыкновенные люди тут ни при чем.

Самым сильным аргументом матери Агнессы, вдовы Белы Куна, было: «Вы не знаете, какие у нас в ГУЛАГе люди были», – и начинала перечислять тех, с кем свела дружбу в лагерях, – академики, конструкторы, писатели, врачи…

А самой лучшей представительницей русского народа была для них домработница Маруся. Когда шли аресты, она чуть ли не с кулаками бросалась на чекистов. Потом снова пришла на Фурманова. По существу, была членом семьи. Если не ее главою. Ворчала на Агнессу, которая никогда в жизни не могла ничего ни сварить, ни приготовить, ни купить толком. Поедом ела их обоих за мотовство: «Это же бознать что».

И припрятывала от гостей, которых называла шантрапой, разбросанные по квартире Агнессины недрагоценные драгоценности.

О возвращении в Венгрию, успевшую за это время стать социалистической, не думали. Знали цену Матиасу Ракоши, будь он хоть трижды первым секретарем партии. Для него Бела Кун был по-прежнему врагом народа.

Венгерские события, ставшие прямым продолжением XX съезда КПСС, Агнесса назвала вслед за Хрущевым контрреволюцией. Может быть, потому, что он реабилитировал ее отца? А может быть, подспудно в ней говорил отец? У нее тоже в ходу было слово «обуржуазивание», и молодую жену своего племянника, Коли, она иронически называла «частный сектор» за то, что ее родители чем-то владели.

Гидаш, безнадежно погруженный в себя, ничего, казалось бы, не замечающий вокруг, назвал эти события революцией.

Спор их не был праздным. Обстоятельства вели к тому, что надо было возвращаться в Венгрию. После чуть ли не сорока лет в эмиграции, которая включала в себя и ГУЛАГ.

Для набоковской Лолиты и ее друга внешний мир не существовал. Если он и напоминал о себе, то только как среда обитания, в которой надо было, хочешь не хочешь, заботиться о пропитании, одежде и крыше над головой.

Герои и героини чеховских пьес любили, страдали, тос ковали по делу, рвались в Москву, даже стрелялись, но все их злоключения, разделенные поколениями читающего мира, протекали во внешне благополучном, застывшем, как природа перед грозой, мире, а все конфликты вызывались преимущественно их душевной неустроенностью и высокими моральными требованиями, которые они предъявляли к себе и этому неустроенному миру.

Агнесса и Гидаш, сначала порознь, потом вместе, и снова порознь, и снова вместе, с ранних лет были погружены в водоворот таких невиданных и невыдуманных, увы, событий и катастроф, что состояться и сохраниться как люди они могли только силой своей любви.

Красная Лолита. Не берусь утверждать, но думаю, что в ту пору, когда мы с женой впервые встретились с Гидашами в Будапеште, в середине шестидесятых – нас познакомил племянник Агнессы – Миклош, который был переводчиком нашей маленькой тургруппы из двух человек, плотское влечение, бросившее их друг к другу, уже вряд ли играло какую-то роль в их отношениях. Мне просто не приходило в голову задумываться об этом. Даже Агнесса стояла на пороге шестидесятилетия. Много позднее доверенная жене Агнессой цифра сделанных ею абортов убедила, что в их жизни были не только духовные наслаждения.

Мы увидели их впервые на ступенях парадной лестницы оперного театра. По окончании представления. Долго проталкивались к ним, ведомые за руки быстрым и дерганым Миклошем сквозь нарядную и шумную театральную толпу, но когда приблизились, показалось, что никого вокруг нет – только они двое, очерченные неким исходящим сиянием. Это видение и сейчас стоит у меня перед глазами, хотя привести какие-то детали внешности того и другого в тот момент, честно признаюсь, не могу.

Но думаю, что Агнесса была, как обычно, в одном из своих любимых одноцветных платьев – темно-голубом или ярко-красном scarlet, по-английски, цвет Византии. Длина по моде, которая никогда не устареет, – чуть-чуть ниже колен. Стройные, как будто обойденные временем ноги в телесного цвета чулках и туфлях-лодочках на высоких каблуках. Черные, с блеском, как вороново крыло, волосы, облегающие голову словно туго натянутая резиновая шапочка. Все – для Гидаша. И ухоженные руки с длинными ногтями, над которыми она могла, когда условия позволяли, сидеть часами. И эта всегда одна и та же, и всегда «с иголочки» прическа…. И тот же запах тонких французских духов.

Агнесса уже держала в руках накидку. Точно в тон тому платью, которое на ней было. А Гидаш был в плаще. Тут уж не спутаешь. В его любимом, как мы позднее убедились, и потому единственном темно-синем габардиновом плаще. Я потом увидел его в этом плаще на обложке только что вышедшей книги стихов «Утро весеннее, тополь седой…». Сильный ветер развевает полы этого плаща, застегнутого на одну верхнюю пуговицу, завивает снежным вихрем белый шелковый шарф, треплет непокорную шевелюру.

Тополь славный,

тополь – свет!

Тебе равных в мире нет.

Над юдолью свой венец

Ты возносишь, как мудрец.

Так и хочется назвать эту строфу из книги автопортретом, но нельзя. Услышь это Гидаш от меня, очень бы рассердился. Нескромно.

Первая встреча наша не стала последней. Наша дружба закончилась только смертью – сначала Гидаша, потом Агнессы.

Все, что я рассказываю, – впечатления от наших встреч и их рассказов, которые, когда касались их жизненных перипетий, становились лаконичными и обрывистыми. Казалось, им скучно пересказывать канву событий.

– Перипетии разные, юдоль одна. С той разницей, что миллионы погибли, а мы выжили. Чудом, но выжили. Спасибо добрым людям. Александр, Саша Фадеев – один из них.

Удивительно, как переплетались за и против в их суждениях о нем. Преобладало за: если бы не Саша, не выбраться бы Гидашу досрочно из лагерей, а может быть, и вообще… Что не мешало Агнессе однажды воскликнуть:

– Всю эту возню вокруг «Звезды» и «Ленинграда» Фадеев организовал. Не мог он простить Тихонову, что тот занял его место генерального секретаря в Союзе (писателей. – Б. П.).

Черное и белое. Белое и черное, которые порой не отличишь друг от друга. А то и перепутаешь. А что было в их жизни цельным, кроме их любви друг к другу?!

Вот и это их возвращение домой, в Будапешт. Победное? Ведь они были изгнаны оттуда. Гидаш сам по себе. Агнесса – с родителями. Само имя отца ее было под запретом – сначала в буржуазной, потом в фашистской, потом в социалистической Венгрии.

Новые власти выделили семье Белы Куна вкупе с национальным поэтом Гидашем, дом. На первом этаже – вдова, сын с семьей, на втором – Агнесса и Гидаш.

Дом стоит высоко над Дунаем. На Розовом холме. Но жизнь в нем далеко не розовая.

Все снова перепуталось, и о цельности, idee fix Гидаша, можно только мечтать.

Из СССР, если говорить всерьез, их просто, по Агнессиному выражению, вытурили. Ракоши – в Россию, их – в Венгрию.

«Рокировочка», как сказал бы Ельцин. Надо ехать и демонстрировать – звучало в подтексте – благие плоды разоблачения культа личности. Но какие? Те самые, что подвигли народ выступить против сталинского сатрапа Ракоши? А что из этого вышло? Их спор – революция? Контрреволюция? – давно уже потерял смысл. Та же самая страна, которая однажды принесла Венгрии свободу, вывела на улицы Будапешта танки. Советская армия пролила кровь теперь уже не гитлеровцев и их пособников…

А они по-прежнему любили эту страну. Не государство, не партию коммунистическую, а страну и людей.

Брат Агнессы Миклош освоил в лагерях вагонно-блатной жаргон и заразил любовью к нему сына, Миклоша-младшего. При полном отсутствии слуха, зато на чистом русском языке отец с сыном закатывали над Дунаем домашние концерты. Гостей на них не приглашали.

Не поймут, как не поняли продолженную было в Будапеште традицию русского хлебосольства. Слишком ко многому оно обязывало.

В семье любили повторять старый московский анекдот, сочиненный, скорее всего, иностранцами: «В Европе глянешь на витрины – магазины забиты деликатесами. Позовут в гости – на столе ничего. В России на полках пусто, а в гостях стол ломится от яств».

Смыслом жизни стало ожидание ежегодной поездки в Москву. Там, на улице Фурманова, – их дом. Там их друзья и подруги. Пестрое сообщество, объединенное только близостью к Гидашам. Николай Заболоцкий и Леонид Мартынов, бывшие ифлийцы Караганов и Черноуцан, вдова репрессированного драматурга-рапповца Рита Киршон; Маргарита Алигер и Сергей Наровчатов; Анна Берзинь, вдова сгинувшего в лагерях Бруно Ясенского, написавшего в тридцатых годах жизнеутверждающую книгу «Человек меняет кожу», а вслед за ней увидевший свет только после реабилитации автора роман «Бойтесь равнодушных», за который его сгноили в ГУЛАГе. Его и до сих пор, как отца Агнессы, одни зовут жертвой, другие – палачом.

– Два месяца в Союзе, – смеялась Агнесса, – остальное – хождение по будапештским магазинам – кому что привезти в подарок. Что одной Рите, что другой…

А уж в Москве – из одного родного дома в другой или на дачу, часто с ночевкой, или у себя на Фурманова… И разговоры, разговоры… разговоры.

Вот они, к примеру, у нас. Дома или на даче. Традиционное мужское объятие с Гидашем, ликование – щека об щеку с Агнессой. Прогулка. И за стол, за беседу.

Со стороны гостей беседу вела Агнесса. Все знает. Обо всем свое мнение. Как правило, критическое. При всей безапелляционности суждений, всегда интерес к твоему мнению и даже готовность прислушаться.

Гидаш то взрывался могучим баритональным смехом, то заполнял возникшую нечаянно паузу своим любимым «ну вот, ну вот», словно готовясь произнести тираду. Как правило, он тут же и передумывал и снова погружался в активное, все впитывающее молчание, разряжающееся репликой, смехом.

Тому были по крайней мере две причины. Первая заключалась в том, что, прожив полжизни в Советском Союзе, Гидаш все-таки плохо говорил по-русски. И это затрудняло ему общение. Вторая же причина – а она, собственно, объясняла и первую, заключалась в том, что он ни на минуту не мог оторваться от того процесса, который беспрерывно шел у него внутри, и этот процесс был – сотворение стихов. Он был из тех счастливцев, которые не сочиняли стихи, а думали и чувствовали ими, разговаривали ими сами с собой. Но он был и из тех страдальцев, которые никогда не осмеливались сразу доверить обретшие форму стиха чувство или мысль бумаге. Надо было выносить его в себе. И это занятие повергало порой Гидаша в мрачную задумчивость.

А если уж и решался он довериться, то поначалу какому-нибудь обрывку из блокнота, спичечной коробке, куску обоев, клеенке на кухонном столе… Ничего, если запись и потеряется. Можно будет сочинить заново. Еще лучше…

Агнесса, по ее словам, как грибы в лесу, собирала эти записи, расшифровывала и переписывала в специально заведенную тетрадь, чтобы потом предъявить Гидашу. Ей, этой тетради, еще предстояло сыграть в их жизни, нет, в их жизни и смерти свою провиденциальную роль.

О, эти бесконечные беседы. Во время одной из них мы услышали, что у них твердо решено – кому бы не досталось первым расстаться с этой юдолью, второй уйдет вместе с ним. Агнеса, тайком от Гидаша, раскрыла заповедную тетрадь и показала две строки:

Потому что с тобою мы были одно,

Не дано тебе быть отдельно.

Что было сказать в ответ? Выручало то, что перспектива такой ситуации казалась столь далекой и потому нереальной, что о ней можно было рассуждать абстрактно. Но время шло, и чуть ли не каждый год приносил им новые и новые расстройства.

Ударом было узнать в один из приездов в Москву о предстоящем сносе дома на улице Фурманова. Сколько радостного и страшного, которое каким-то причудливым образом тоже окутывалось со временем ностальгической дымкой, уходило с ним в никуда.

В практическом плане тоже потеря – лишались пристанища. Компенсировать утерянное жилье им, иностранцам, никто не предложил. Сами, обитая в Будапеште, в доме на Розовом холме, хлопотать об этом посчитали неприличным. Друзьям, которые готовы были рвануться и в ЦК и в Моссовет (мол, Антал Гидаш, дочь Бела Куна), они делать это запретили.

«Московские каникулы» поневоле сократились. В гостиницах месяцами не будешь жить. Друзей отягощать тоже не хотелось. Да и какие у них хоромы.

Гидаш захандрил первым. Как водится, признался в этом в стихах:

Зачем стареть задумал я,

Когда ничто мне так не шло,

Как молодость моя.

В общем-то всегда считалось, что хандра, или, по-научному, депрессия, была рабочим состоянием Гидаша. Без нее стихи не рождались. Но теперь это было что-то иное.

Вдруг приснился ему сон, будто сидит он по-прежнему в лагере, и не семь лет, как это было на самом деле, а триста. Сидит и думает, как это могло быть, если ему еще нет и восьмидесяти.

Проснулся и подумал: «Нет и восьмидесяти… Это только по сравнению с тремя сотнями лет немного».

Разговоры о возрасте никогда не были запретными в их доме. Агнесса, узнав, что я как-то виделся с Вадимом Кожевниковым, спросила не без иронии, все так же ли прекрасно он выглядит.

Я, задумавшись над ее вопросом, ответил, что выглядит он так, что ему одновременно можно дать и пятьдесят, и сто лет.

– Маска, – задумчиво сказала она. – Маски не стареют.

У Гидаша возникла проблема со зрением. Операция у Святослава Федорова, с которым я его познакомил, не дала результатов.

Теперь Агнесса читала ему. Или пересказывала прочитанное: «Гейне с наслаждением цитирует Берне о том, что вся жизнь спасается наличием в ней поэзии».

Увы, образ тополя, который он всегда носил в себе: «Тополь мощный, тополь – свет!» – рушился, и прежде всего внутри его самого. Венгерские доктора открыли у него рак.

Уверен, что, услышав или догадавшись об этом, он подумал не о себе, а об Агнессе. То, в чем поклялись еще в незапамятные времена, стояло на пороге…

В те дни, оказавшиеся в числе последних в жизни Антала, у них на Розовом холме гостила моя жена. Гидаш вызвал ее на разговор, и она, твердо убежденная в своей правоте, сказала ему то, что, быть может, и ему облегчением было услышать.

– Нельзя этого делать. Скажи это Агнессе. Это – противоестественно. Ей надо жить ради тебя. Ради твоих стихов. Чтобы не умерло, жило все, что ты написал, нет, успел только записать на этих вот клочках бумаги и на спичечных коробках… Жить, чтобы жива была память о тебе.

Последние слова произносить было особенно трудно.

И вот позвонил младший Миклош и сказал, что Гидаш умер. Я стоял с трубкой в руке и смотрел на жену, которая все слышала.

– Спросить? – Она угадала или скорее испугалась возможного моего вопроса и яростно закрутила головой.

Я повесил трубку. Несколько часов спустя позвонила Агнесса. Голос ее звучал виновато. Или мне так показалось?

Полететь на похороны мне не удалось. Как разъяснил мне тогдашний секретарь ЦК КПСС по идеологии Зимянин, в качестве председателя ВААПа, то есть лица официального, я себе не принадлежу.

– Решение ЦК по этому вопросу принималось? Не принималось. Обращение венгерской стороны было? Не было.

И, угадав мои чувства, добавил уже в иной, бытовой тональности:

– К тому же у тамошних лидеров эта пара всегда была на заметке. Как они поймут твое появление, если мы тебя направим?

– Да не вы меня направите. Я сам прилечу. Как друг. Частным образом.

Зимянин посмотрел на меня, как на расшалившегося младенца, и, подняв трубку одного из десятка телефонов у него на столе, дал понять, что разговор окончен.

А вскоре Агнесса сама прилетела в Москву. Первый раз одна. Это были странные дни. И для нее, и для нас – ее друзей. Тяжесть утраты, сама по себе неподъемная для нее, усугублялась как бы растворенным в воздухе вопросом, которым, она знала, мы не можем не задаваться.

После всего, что было переговорено об этом за последние годы.

И мы догадывались, нет, знали, что она не может не думать о том же самом. И непонятно было, что деликатнее – продолжать молчать или спросить.

И вдруг она сама, в неминуемом рассказе о последних часах Гидаша, о диких болях, которые истязали его, и о минутах просветления:

«Он спрашивает:

– Ты принесла?

– Нет, не принесла.

Ему-то ведь не надо было. Он только уколами и держался.

– А где это?

– Это там.

Он знал, где это там.

Как все кончится, я пойду и сделаю это.

И тут он вдруг говорит:

– Забудь об этом. Тебе надо готовить стихи к печати.

И дает мне книжку, ту самую, в которой около ста пятидесяти никем не виданных и не слышанных стихов. Он велел мне жить. И я, как всегда, послушалась».

Так она сказала, и так я это тут же, как только остался один, записал. Слово в слово. Со всеми невнятицами, которые только подхлестывали мое свихнувшееся воображение. Я продолжал писать. Уже свое:

«Самое дорогое у человека – жизнь.

А смерть? Смерть, наверное, самое страшное, перед чем бледнеет любое переживание, любая потеря.

Вот и Агнесса застыла на ее пороге… Завороженная? Напуганная? Остановленная? Кем? Чем?

Только ли его словом, его приказом жить, собственным осознанием необходимости хранить его наследие, память о нем? Но ведь все это и раньше, когда уславливались, могло прийти в голову. Но прежде, до приближения безвозвратного, не принималось в расчет?

И вот она осталась жить и, дико выговорить, чувствует необходимым как бы извиняться за это перед окружающими, объяснять, почему живет… Ловит, ей кажется, этот вопрос в их глазах».

От этой idee fixe Агнесса не избавилась до конца дней своих, которых оставалось еще немало.

…После того как я уехал послом в Стокгольм, мы редко виделись, больше переписывались. Ее письма нам были один нескончаемый рассказ о работе:

«…Нашла еще 29 новых стихов Гидаша». Это уже после того, как вышел посмертно сборник «Утро весеннее, тополь седой».

«Просмотрела 2,5 тома дневников и два тома записных книжек. Вот они-то и доконали меня. Всего-то ведь полторы тысячи страниц».

«Много писем перепечатано, но много еще и не разобрано. Перепечатаны и все стихи, но их надо вместе с новыми, последними двумя книжками, составить по-настоящему».

«Фототека в основном готова – делала я ее вместе с музейным работником, поскольку вся квартира взята под охрану одним из музеев».

«Осталось мне сделать два тома – три вышло, четыре сдано…» И неожиданно:

«Устюшкина мать

Собралась помирать,

Помереть не померла,

Только время провела, –

как пели в частушке.

Теперь даже не собираюсь, потому что столько недоделанного…»

И почти в каждом письме:

«А вот Вы так и не приедете на те заветные три денечка (речь шла о 85-летии Гидаша, которое отмечалось в Будапеште в декабре 1984 года. – Б. П.). Увы! Ну, да это я не в упрек».

«Ах, если бы Вы приехали ко мне!»

И я, получив очередное письмо, каждый раз дергался. Остава ясь «лицом официальным», я по-прежнему, чтобы из Стокгольма или из Москвы, по дороге в Стокгольм, прилететь в Будапешт, нуждался в разрешении Центра. Чтобы получить его, посылал шифровку или заходил, если оказывался в Москве, к министру – в одном случае это был Громыко, в другом – Шеварднадзе. И неизменно получал отказ. Мотивы отказа были примерно те же, что у Зимянина. И изложены примерно в тех же выражениях.

В октябре 1990 года снова позвонил Миклош Кун-младший. Теперь уже не в Москву и не в Стокгольм. В Прагу. Умерла Агнесса.