Некто из Воронежа, или Три трости к юбилею

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как и с Федором Абрамовым, дружба с Гавриилом (Гаврилой, как упорно звал его Федор. – Б. П.) Троепольским завязалась сразу после моей статьи о его «Белом Биме», которую я назвал «Ребята и Зверята». Сначала он пришел ко мне в «Комсомолку», представившись: «Некто из Воронежа», а потом вместе со мной перекочевал в ВААП, став одним из виновников своеобразной расшифровки этой новой для того времени аббревиатуры, которую я уже приводил. На третий этаж, который местные остряки называли «правительственным», он поднимался не сразу. Сначала обходил кабинеты на двух других. Угощал конфетами девочек в одной комнате, курил с мужиками в другой. Помощницу мою, которая порывалась тут же сообщить о его появлении, останавливал, приложив палец к губам:

– Не замай начальство свое. Вдруг оно сейчас как раз с каким-нибудь нашим вождем беседует. Я ведь не спешу. В мои-то годы куда спешить. Семка мы с тобой малость покалякаем.

И калякали до тех пор, пока я, открыв по какой-либо надобности дверь в приемную, не обнаруживал гостя…

– Гавриил Николаевич, какими судьбами? Давно ли…

Его приход я называл про себя праздником, который длится долго. Уж так он был нетороплив и обстоятелен – в приветствиях, в манерах, в разговорах и рассказах. Ну не вписывался он в дерганый ритм и нервную атмосферу московских служивых будней. И, нисколько этим не смущаясь, навязывал хозяину кабинета свои правила игры.

Усядется поудобнее в кресле, хлебнет из чашки предложенного ему чая и, опершись руками и грудью на трость, происхождение которой было доведено до моего сведения еще ранее, начинает…

– Приезжает ко мне в Воронеж некий Грязнов. Говорит – я из апээна. У нас, мол, знаете какая организация. Не все, что мы говорим одним, должны другие знать.

Да бывал, говорю, я в вашем апээне. Ничего такого особо таинственного не замечал.

Ну ладно, говорит, одним словом, наше начальство (а может, он даже «руководство» сказал) просит вас о Солженицыне высказаться. Тут вот даже вроде тезисов есть, и если что вам непонятно, я могу дополнительную информацию дать. И вообще помочь написать…

Нет, говорю, не бывало еще такого, чтобы за меня писали.

Тогда, говорит, и напишите сами. А я потом, если надо, поправлю, если руководство скажет.

Я говорю: мы давайте с вами кончим этот разговор. Вот почему. Я в пророки не гожусь, но этого вашего Солженицына через два года забудут, он уже и сейчас надоел всем на Западе. А мы напишем и дадим им пищу новую, они и будут это сколько еще времени мусолить.

Тут он тяжело вздохнул и внимательно посмотрел на меня, дескать, правильно ли я понял его, эту его своеобразную дипломатию, к которой тогда многие из нас прибегали, лишь бы уклониться от настойчиво предлагаемой чести полить публично ненавистного властям хрущевского выдвиженца. Убедившись, что все правильно понято, продолжил рассказ:

– Тогда, – говорит, – давайте я у вас интервью возьму…

– Нет, интервью я вам не дам.

– Почему?

– Тут, – говорю ему, – извините за нескромность, я на Льва Толстого сошлюсь. Может, и не каждый в его письмах и записях копается. Но есть там такой эпизод. Пришел к нему журналист и просит интервью. «Что это вы ко мне с интервью?» – «Да сейчас, – отвечает, – каждый дурак у вас интервью хочет взять».

Вот на том мы с ним и расстались. Я-то что хотел сказать? Я просто хотел сказать, что у меня, мол, юбилей приближается и потому всяк ко мне с интервью пристает.

Не знаю, обиделся он иль нет, только потом появилась его статья. А. Грязнов. АПН.

И боже мой, что там понаписано. Бедный Лева Якименко. У него статья была вступительная в «Роман-газете» к моему «Биму». Так он ее всю ободрал. Все мысли. Да еще и исказил. И в конце пишет: «Троепольский никому интервью не дает. Но я его попросил, и он мне сказал…» Это он, любезный, наш разговор, значит, когда я отказывался, за интервью выдал. Насчет Толстого, однако, не упомянул.

Мне ребята говорят: «Ты начальству его напиши или скажи». Но где его найдешь? Я спрашивал, никто не знает. У них епархия огромадная, у АПН. Только по его милости мне мой юбилей придется два раза справлять. Он эту свою статью поганую в аккурат перед Новым годом напечатал и написал, что в этом году мне 75 стукает. А в каком – этом? Ну и пошел народ меня поздравлять раньше времени. Тогда только что было объявлено, что фильм Станислава Ростоцкого по его повести получил Ленинскую премию. Фамилии Троепольского в числе награжденных, однако, не было. Сам в ту пору член комитета по премиям, я пытался убедить коллег, что это абсурд. Но мне в ответ твердили, что Троепольский получил же за свою повесть Государственную. А за одну и ту же вещь два раза не награждают.

Был, был я и автором-то сценария. Две тысячи мне за это заплатили. И расписочка имеется. Но я им посоветовал в титрах меня не проставлять. Иначе вы премии себя лишите. Они согласились со мной. Написали «по мотивам».

– В конечном-то счете, – говорю ему в утешение, – все равно книгу наградили, а не мотивы.

– В общем, – тут глаза у него заговорщически заблестели, – у автора – Государственная, у киношников – Ленинская. А у «Бима» – и та и другая.

Беседу Троепольский ведет по принципу – шаг вперед, два шага назад. А то и вбок.

– Мне фильм нравится….Шаг вперед.

– Но не все у них получилось. Деревни, например, совсем нет. Городской фильм получился.

Это о Биме-то – городской фильм! Вот так похвалил. И все это – неторопливо, слова – врастяжку. Прощаясь, бросал с нарочитой небрежностью, знал, чем подлечить мне душу, израненную стенаниями врагов и друзей насчет «грабительских налогов»:

– Поеду сейчас чеки получу, а потом в «Березку» – пару костюмчиков надо примерить…

– Значит, охрана прав все-таки работает?

– Работает? Да я вам честно скажу, меня заботит, куда эти чеки-то и девать. Между нами говоря, сейчас на двадцать тысяч скопилось.

Когда же я однажды сказал ему, что можно бы не только костюмы купить, но и машину, он сделал испуганное лицо:

– Так ведь она сколько стоит-то?! Восемь с половиной… Мне припомнилась старая байка. Солдатиков спросили, хватает ли им еды.

– Хватает, еще остается.

– А куда остатки деваете?

– Доедаем, еще не хватает.

Когда мой приятель из телеобъединения «Экран» пред ложил мне «сделать» телефильм о Книге, а проще говоря, о ВААПе, а то, мол, люди вокруг черт-те чего несут, у меня первая мысль – поеду к Троепольскому. Тем более что и в Воронеже, стыдно кому сказать, никогда не бывал.

Московский поезд приходит в Воронеж в девять утра. На перроне десяток встречающих нашу маленькую киногруппу – из местного отделения Союза писателей, из обкома, куда телевизионщики позвонили, газетчики. В центре – Гаврила Николаевич. Он – в соломенной шляпе, сбитой на макушку. В серых, издания шестидесятых годов, брюках. Пуговица на кармашке сзади оторвана, и клапан воинственно топорщится. Без пиджака, но в рубашке с галстуком, который он, впрочем, по прибытии вместе с нами в гостиницу снимет, чтобы больше уж не надевать и ходить с широко распахнутым воротом.

Он тут хоть и по-стариковски, но прям и статен и вообще разительно не похож на самого себя в Москве: в длинном, на все пуговицы застегнутом двубортном пиджаке, основательный, галстук с узлом в кулак и круглая с высокой тульей шляпа, сидящая идеально прямо и глубоко. Шаг – уверенный, но тяжелый, не частый. И громкий стук трости. Старец, патриарх. Создатель «Белого Бима».

Здесь же даже указывающее как будто бы на возраст прозвище Дед только молодит его, и уж тем более залихватское Гаврила, употребляемое, правда, лишь за глаза.

В номере гостиницы, которая только что открыта, отчего в ней все мажется, скрипит и отстает, разговор заходит, вопреки моим попыткам, не о деле, которое привело меня в Воронеж, сюжет с Гавриилом Николаевичем, и не о литературных московских новостях, которых я поднакопил, чтобы позабавить хозяина, а о погоде, о видах на урожай, о суши, которая стоит уж вторую неделю и грозится загубить скот и посевы.

Чувствуется, что разговору этому здесь нет ни начала, ни конца, и он был лишь прерван короткой вокзальной суетой. Кто-то рассказывает, как перегоняли в эту жару овец и половина их по дороге пала – от какого-то то ли комара, то ли мошки, которую Дед сразу же определил «толкунцом», который эдак вот – движение перпендикулярно к земле ладонью вверх и вниз – толчется в воздухе и набивается в пасть, в уши, в глаза. Бывало, на два-три дня такая пакость, а тут целый месяц – ну никакого спасу нет.

– А свекла от мушки-минера пропадает, – сокрушенно продолжает он. И объясняет исключительно мне: тонким своим жальцем прокалывает покров, кожицу листа и откладывает внутрь микроскопические яйца. Выводится личинка и начинает бороздить по листу зигзагом. Пока донизу доберется, высушит лист. По стеблю на другой – и вверх. Так пока все растение не погибнет.

Выясняется далее, что и на картошку припасен враг – разновидность колорадского жука – «черная ножка», по причине которой картошка, если сварить ее, остывая, чернеет.

«Как это по-русски, по-российски, по-писательски, – успеваю цитатой из ненаписанного еще своего сценария подумать, – так вот, забыв обо всем, печься о земле родной, об урожае, о хлебе… Так оно и должно было быть вокруг Троепольского».

Коллеги его, все, как он, – рыбаки, охотники, краеведы. Люди с воображением. Так что высказанное одним и подхваченное другими предположение, что, мол, уж не воинство ли какое невидимое ополчилось на нас, грешных, в наказание человеку за его бесцеремонное вмешательство в дела природы, не кажется ненатуральным.

Оставив на время эту тему, заговаривают о футбольном матче, который состоится сегодня вечером на городском стадионе. Я же пытаюсь, пока безуспешно, перевести все на предстоящие и все больше беспокоящие меня, учитывая жару и возраст героя, съемки.

Гаврилу, чую, перспектива эта тоже волнует, но не из-за жары и возраста. Просто не любит он сниматься. Так мне и сказал, когда я ему позвонил из Москвы:

– Видеть буду рад. Но лучше бы без камеры…

Теперь, как малое дитя, он стремится отдалить неприятное:

– Сначала ко мне, пообедать.

Меня приглашение радует возможностью понаблюдать своего героя в самой естественной обстановке. Да и аппетит начинает уже давать о себе знать.

Но сначала город. Об этом напоминают мне и истомившиеся в ожидании «дела» режиссер и оператор.

На новеньких, купил-таки, «Жигулях» – Дед за рулем – едем по Воронежу. Город знаменитый, и манит к себе каждая улица, каждый дом. Но поневоле обуздываешь себя. Главное все-таки – не Воронеж. Главное – Троепольский.

В голове нехитрая схема – был Кольцов в Воронеже, был Никитин… Теперь – Троепольский. Остановиться у каждого памятника. Сделать по нескольку кадров. Записать, что он скажет. Был еще Мандельштам. Но ему памятника пока не поставили…

Все это было условлено заранее, еще перед выездом из Москвы. Удивительной силой обладают эти самые схемы.

И я вскоре начинаю понимать, что во власти их уже не только я, но и Троепольский. От него действительно требуется сейчас сказать лишь несколько фраз. Но он, только что, на вокзале и гостинице, – душа беседы, – их не находит. Сбивает с настоя суматошная, не любезная сердцу съемочная мельтешня?

Просит пощады и идет к своим «Жигулям». Возвращается с книгой. Это стихи его земляка Владимира Гордеичева о Воронеже с его, Троепольского, предисловием.

Что-то он вычитывает из самого себя, с видимым смущением, и, глядя на бронзовую фигуру своего великого земляка, тоном школьника, школярскими же, вряд ли из книги, словами восклицает:

– Смотришь вот на его лицо и как будто видишь, как он говорит: «Аль у молодца крылья связаны, аль пути ему все заказаны?!»

Не нравится. Перелистывает с отчаянным видом еще несколько страниц и снова поворачивается лицом к бесстрастному и безжалостному объективу, который тупо возвращает ему взгляд: «А с другой стороны, мысленно повторяешь про себя строки, которые он написал в письме Белинскому, духовному своему отцу…»

Снова замолкает и протирает лицо и лоб под шляпой большим, как столовая салфетка, платком. Смотрит на меня одновременно вопрошающе и негодующе. Успокаивается и даже веселеет, когда многоопытные киношники сообщают, что съемки не было. Недреманное око не работало, а только примеривалось.

Став снова самим собой, Троепольский ультимативным тоном предлагает всей честной компании ехать к нему обедать.

Уповая на то, что в доме писателя, в его рабочем кабинете все, быть может, сложится удачнее, мы отдаем себя в его руки.

Вначале надо поставить машину в гараж. Стандартная металлическая коробка, которую удалось поставить во дворе какого-то полуразрушенного дома, и то только потому, объясняет Гавриил Николаевич, что дом подлежит сносу. Но пока что в нем, уже тронутом запустением, еще теплится кое-какая жизнь. Из одних окон доносятся женские и детские голоса, из других – стук пишущих машинок.

Перед самым гаражом – апокалиптическая картина. Стоит полный пожилой человек в майке, судя по всему – лицо еврейской национальности, и жжет в цинковом ведре бумагу. Дым, искры, пепел.

– Вы бы пошли в другое место жечь, – вежливо предлагает ему Дед.

– А куда и почему? – не менее приветливо спрашивает майка.

– Поджечь же можете.

– А тут гореть-то нечему, кроме как вашей машине, – охотно поясняет «поджигатель».

– Ну, машина-то авось и не загорится.

– Ну и порядок, – заключает беседу странный человек и бросает в ведро новую охапку бумаги.

Пока Троепольский загоняет машину в гараж, из окна на втором этаже высовывается женщина:

– Дядечка, ты бы другое место нашел. – Почти слово в слово повторяется только что имевший место диалог. Женщина в возмущении и изумлении захлопывает окно.

Странный человек, явно довольный собой, высыпает из ведра пепел и остатки обуглившейся бумаги и уходит не прощаясь.

Направляясь к жилью Троепольского, стараемся в эту жаркую полуденную пору держаться в тени огромных старых лип, которыми засажена ведущая к его дому улица. Кажется, что он знает «в лицо» каждую из них, во всяком случае, те, что больны и как-то повреждены. Вот, например, одну, тужит он, задело совсем недавно автобусом, который развернули в неположенном месте.

Продолжается и знакомство с аборигенами. Недалеко от дома обгоняем двух, видно, уже «пообедавших» мужчин в белых, далеко не первой свежести прозхалатах. Один что-то оживлено и с чувством превосходства человека, в чем-то твердо уверенного, втолковывает другому, кивая в сторону моего спутника. И, уже пропустив было нас вперед, обращается к Деду как к знакомому:

– Вы извините, товарищ Троепольский, ваша собачка, вы писали, какой породы будет?

– Английский сеттер, – неохотно отвечает Гавриил Николаевич, отнюдь не польщенный таким подтверждением собственной популярности.

– Гуляете, стало быть, с такой же. Тоже Бимом кличут?

– Лель, – роняет Троепольский и ускоряет шаг.

– Я читал, – говорит первый «халат» второму. – Они написали «Бим». С жизни, стало быть?

Троепольский тянет меня за рукав, а у меня мелькает, что, если бы халаты были почище, тут и камера моих операторов не помешала бы. Поди угадай, где найдешь, где потеряешь.

В подъезд дома послевоенной постройки, где он живет, – вход со двора. Сюда выходят черные ходы продовольственных магазинов. Шум и характерный, словно просоленной рыбой, запах. Дед ожесточенно стучит тростью по асфальту.

– Собственного производства? – спрашиваю, вспомнив, что мне говорил Федор Абрамов об этом увлечении его старшего коллеги.

– Да нет, подарок. К юбилею, который два раза справляли. Три трости, как сговорились, подарили. Первый признак, что окончательно меня за старика посчитали.

Мы входим в подъезд и начинаем подниматься на четвертый этаж его дома без лифта.

– Ничего, – успокаивает он то ли меня, то ли самого себя. – Это нам с Лелем вместо зарядки.

Лель – первое, что бросается в глаза после того, как чья-то невидимая рука открывает нам по звонку обитую дерматином дверь. Белый сеттер, только без черного уха. Белый или седой?

Собака стара. Это видно и неспециалисту. Поступь тяжелая. Шерсть на исхудавшем теле висит длинными серо-белыми косицами.

– Это у нас вторая. Взяли сразу после того, кого Бимом назвали. После гибели его, – говорит Троепольский и чешет Леля за ухом, предоставляя мне самостоятельно знакомиться с его довольно-таки многочисленной семьей. По очереди жму руку жене, сухонькой и легкой на взгляд, как одуванчик. Дочерям. Старшая – спокойная, положительная. Младшая живее, экспансивнее… А Дед все треплет и треплет за ушами улегшегося у его ног Леля.

– Год назад еще собака была бодрая. Но охотиться с ней лучше, чем с молодой. Дело знает и в сторону не бегает, держится рядом.

В маленькой, к тому же еще переполненной сейчас и гостями и родней, прибывшей на подмогу хозяйке, квартире одно есть, по словам Троепольского, сравнительно тихое место, его кабинет, куда мы втроем, он, Лель и я, и отправляемся. «Белый Бим Черное Ухо» по статистике ВААПа – рекордсмен по изданию за рубежом. Не соблазнительно ли высыпать на экран, буквально как карточную колоду, десятки красочных обложек этой книги на всех языках – от английского до суахили? Вон их – целая полка.

Здесь же с удовольствием обнаруживаю папку с вырезками из газет и журналов на разных языках – рецензии, отклики на издания «Бима». Догадываюсь, что это работа нашей пресслужбы. Она же обеспечила автора переводами публикаций на русский язык.

«В романе описана захватывающая история одной собаки, в то же время он заставляет читателя необычным, но убедительным образом задуматься о собственной жизни». Вот еще: «Это лаконичное, близкое к действительности, порой ироническое, но проникнутое духом большой человечности произведение…»

Листаем вместе страницы этого внушительного досье. Нет недостатка в щедрых комплиментах автору: «Книга вполне может занять место рядом с „Холстомером“ Толстого».

Но Деда, кажется, больше привлекает другое. Он желтым своим от курения указательным пальцем водит по строкам перевода из шведской газеты. Автор рецензии представляет бедолагу Бима своего рода диссидентом, не способным ужиться с коммунистическим режимом, в результате чего он после многих мытарств оказывается в руках «полиции» и в конце концов теряет свою голову на живодерне.

– «Белый Бим»? Он семь месяцев в цензуре томился. Красный карандаш над ним висел… – словно бы ненароком бросает Троепольский и подталкивает меня к другой полке.

Здесь первые издания его «Записок агронома», «Прохора Семнадцатого», голубые тетрадки «Нового мира» той поры с автографами Твардовского. Ему не нравится, вспоминаю я прежние наши разговоры, что все, словно бы сговорившись, твердят об одном «Белом Биме».

Вот и тот прохиндей из АПН написал, переврав Якименко, что, мол, в творчестве Троепольского было два взрыва. «Записки агронома» и «Бим». А остальное – творческий простой.

Сейчас он вспоминает, что крестным его отцом в литературе был Трифонович, как он его почти по-сыновнему называет, хотя и родился раньше Твардовского.

С неостывшим еще и сегодня раздражением говорит о каком-то недавно опубликованном письме Овечкина редактору «Нового мира», в котором тот рекомендовал воздержаться от публикации «Короля жестянщиков».

Ворчит и, в паузах наклонясь, треплет Леля.

– Тринадцать лет, – замечает вздыхая. – Мой возраст. Четыре собачьих года – это двадцать пять наших.

Сам того, быть может, не замечая, Дед смотрит в Леля как в зеркало.

Собака действительно стара. Все время прилаживается улечься у его ног и заснуть. Моментально, однако, просыпается, стоит только хозяину пошевелиться.

Собака, видимо, больна. Нос ее, которому по всем собачьим законам полагается быть комком антрацитово-черной, важно поблескивающей кожи, больше похож на кусок древесного угля, на который, чтобы его загасить, плеснули водой. Тусклый черный цвет. Пористая взрытая поверхность. Под одним глазом выросла и висит на паутинке века, словно кожаный шарик, бородавка.

Троепольский смотрит на Леля и, быть может, видит в нем Бима, такого, каким тот был, когда он писал «с него», много-много лет назад, свою пока последнюю, но уже ставшую классикой повесть. Я же смотрю на Троепольского, притомившегося за жаркий день, и вижу Гаврилу, который в шляпе, молодецки сдвинутой набекрень, встретил меня утром на вокзале. И еще вижу фильм, но не тот, за которым приехал, а большой, настоящий. Который, может, никогда и не появится. Фильм о счастливом человеке, который сам не ведает о своем счастье.

Дед печется о «Записках агронома», о «Прохоре Семнадцатом». Рассказывает, что вот-вот начнет выходить трехтомное собрание его сочинений. Обещает подарить. С автографом. Я же думаю, что вот пройдет время, многое забудется, уйдет, а в сознании народном, рядом с именами таких создателей одной книги, как Грибоедов, как Решетников, как Шарль де Костер, будет стоять и это имя – Гавриила Троепольского.

Так будет когда-нибудь, может быть, думаю я. И радуюсь, что ему, живому человеку, еще переполненному в свои без малого восемьдесят лет замыслами, нет сейчас до истории никакого дела.

– «Колокол», – говорит он. И я знаю, что это название той вещи, над которой он работает уже больше десяти лет.

– «Колокол», – повторяет он. – Я ведь вот чего… Я ведь заново его переписал последние два года. После болезни. На спине-то лежа – лучше думается. Я вот чего понял: в искусстве писать главное – вычеркивать.

– Не знаю, успеет ли «Колокол», но теперь знаю, почему есть и будет.

– Белый Бим.

За обедом – бутерброды с черной и красной икрой. Банки с лососем.

Окрошка, салат. Вареная курица. Он выпивает больше молодых и держится как ни в чем не бывало.

Вечером идем на стадион болеть за воронежцев. По возвращении в Москву я позвонил первому секретарю обкома партии Игнатову:

– Был вот у вас в Воронеже, но всего один день…

– Чего ж не зашли, познакомились бы, может, и мои авторские права какие-нибудь защитили.

Я привык: словосочетание «авторские права» все еще внове для партийно-советской элиты, и каждый в разговоре со мной стремится сострить.

– Да у вас и без того есть чьи права защищать – целая писательская рота.

– Да ну их, они только… Ничего не пишут. На партийных собраниях все разговоры – о мясных пайках.

– Ну, по крайней мере один-то у вас писатель всесоюзного, всемирного масштаба.

С явным недоумением:

– Кто же это?

Я с ответным недоумением:

– Да Троепольский же, Гавриил Николаевич…

– Ах, этот… Говорили мне о нем. Я, правда, с ним не встречался. Сложная фигура. Вы прошлое-то его знаете?

– ? Знаю, что он автор «Белого Бима» и лауреат Государственной премии.

– Да нет, это я не спорю. Это мы знаем. Помогли тут ему недавно, дочь от него отселили.

– А я как раз по этому поводу и хотел говорить. Старый дом. Четвертый этаж. Без лифта. Под носом – стадион. Каждый вечер – рев. Пьянки во дворе. Нет-нет, он сам этого вопроса не ставил, ни о чем таком со мной не говорил и об этом нашем разговоре не знает….

– Тонкий человек, этот товарищ Троепольский. Никогда ни о чем не просит, а все о нем ходатайствуют.

– Так это естественно. Достаточно знать, что он такое, и побывать у него дома.

– Да нет, я ничего не говорю. Но вы и нас поймите. Мы вот только что дочь отселили, а он у нас не один. Есть такие старики. По двадцать лет уж ничего не пишут, а подавай им…

– Ну, о Троепольском не стоит говорить во множественном числе….

Вот такой был разговор 12 июня 1981 года, о котором я пишу двадцать лет спустя.