Четвертое измерение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

До тех пор, когда за несколько лет до ее кончины мы стали с Мариэттой Шагинян, как мне показалось, друзьями, была у меня только одна возможность встретиться с нею, вернее, наблюдать ее вблизи.

Это случилось теперь уж чуть ли не полвека назад, на летучке в «Комсомольской правде». В разгар набиравшей обороты дискуссии к вольготно раскинувшемуся в своем кресле главному редактору подошла его секретарша и что-то прошептала.

Может быть, впечатление, о котором я сейчас хочу сказать, родилось позднее, под воздействием тут же последовавших событий, но мнится, что так оно и было: наш главный, Дмитрий Петрович Горюнов, вдруг сам стал похож на ученика, только что получившего двойку.

Он покраснел, в каком-то недоумении обвел взглядом зал и, махнув в отчаянии рукой, сказал:

– Пусть заходит.

Но, уже не дожидаясь его согласия, в зал не вошло, а влетело со скоростью шаровой молнии некое балахонисто одетое, с выдвинутой вперед правой рукой с чем-то твердым и черным в ней существо, которое остановилось около редактора, протянуло ему раскрытый экземпляр «Комсомолки», произнесло короткую, из одних восклицаний, речь и покатилось дальше, вдоль нашего длинного, овалом, стола, оккупированного, согласно неписаной традиции, исключительно членами редколлегии. С правой рукой, все так же выставленной вперед.

Этим способом Мариэтта Шагинян, а это была она, высказала свое негодование по поводу только что опубликованной в «Комсомолке» статьи об одном армянском просветителе и теперь ожидала реакции, которую она могла воспринять лишь с помощью микрофона у нее в руках.

Когда минут через пятнадцать она с видом победителя покинула зал наших заседаний, атмосфера в нем напоминала тот момент в природе, когда гроза уже отгромыхала, ливень кончился, но тучи, медленно расползаясь, еще скрывают солнце.

Ни тогда, ни позднее я не относил Мариэтту Шагинян к числу своих кумиров, хотя рассудком отдавал должное ее бросавшейся в глаза неутомимости не по возрасту, который на моей памяти всегда был почтенен, неукротимому темпераменту и множеству ею написанного, что вызывало в представлении образы великих тружеников пера позапрошлого века.

Никогда не перечитывал, пройдя в университете, «Гидроцентраль» или «Месс-Менд». И только появившиеся в «Новом мире» главы ее книги «Человек и время», а там и сама книга стали для меня открытием. О чем я и поведал в вышедшем в конце семидесятых сборнике литературно-критических очерков «Строгая литература».

Услышать в телефонной трубке высокий, даже пронзительный женский голос, уведомивший меня, что он принадлежит Мариэтте Сергеевне Шагинян, которая хотела бы увидеться с Борисом Дмитриевичем Панкиным, было для меня, наверное, таким же шоком, как некогда для Горюнова ее появление на редколлегии «Комсомолки». С близким к этому ощущением я поехал к ней домой.

Эта и последующие встречи, всего, кажется, четыре, были чудом соприкосновения с неким неведомым, уже почти по ту сторону черты стоящим миром. С существом, которое, однако, словно бы и не замечает этой черты, что бы за ней ни ожидало.

Не то чтобы не было упоминаний о старости, о смерти, наоборот, слова эти все время у нее на устах, но в каком-то непередаваемом рабочем значении. Так в прошлые века, когда путешествия за океан делили жизнь пополам, говорили, должно быть, отцы-пилигримы о переселении из Старого Света – Англии, Швеции, Испании, – в Новый – будущие или уже существующие Соединенные Штаты.

От ее практического отношения к главному и единственно достоверному таинству кружилась голова.

Ей было за девяносто, когда я с ней познакомился. Сам этот неправдоподобный для большого города возраст при почти полной глухоте и слепоте, что, однако не мешало ей беспрестанно прибегать к глаголам «видеть» и «слышать», в сочетании с потоком восклицаний, утверждений и вопросов, которые исторгали ее уста, обрамленные подобием легких как пух усиков, рождал ощущение чего-то сверхъестественного, запросто, однако, поселившегося, подобно булгаковским пришельцам, среди нас на самой что ни на есть обыкновенной московской улице близ метро «Аэропорт», в самой что ни на есть затрапезной двухкомнатной квартирке построенного в шестидесятых годах кооперативного писательского дома.

Одно только осознание того, что беседуешь с человеком, проведшим с Псалтырью в руках ночь у тела Блока, в его голодной и холодной квартире в Петрограде, выбивало из колеи.

В ее малогабаритной квартире на первом этаже все завалено книгами, которые подчинены, однако, строгому порядку, ведомому одной лишь хозяйке.

На стене – ее портрет маслом, дореволюционной еще поры. Гипсовый оттиск ленинской посмертной маски, снятой Меркуровым.

Выполненный в графике двадцатипятилетней давности автопортрет ее сестры-художницы Лины.

Вместе со мной Мариэтта Сергеевна смотрит на этот портрет.

– Глаза, она подарила мне свои глаза. Мы ведь были одно целое. Уходя, она сказала: «Работай, и в работе я буду с тобою».

Увидев или догадавшись, как я, словно бы машинально, вожу пером по бумаге, слушая ее, она кинулась на меня ястребом:

– Что он записывает? Что он там записывает? Он что, хочет донести на меня? Если так, я из гроба прокляну!

Обидные, собственно, оскорбительные в других устах слова эти не задевают. И звучат они без какого-либо интервала после ее же великодушных замечаний о некоторых страницах моей книги, посвященной тем писателям, которые и ее занимают. Ничего, что воспринимает она их по-своему.

Любит «Дом» Федора Абрамова:

– Это первое у нас произведение, где сказано, что стремление к чрезмерному потреблению опасно. А его за него критикуют.

Ценит Чингиза Айтматова:

– Он сказал, что нельзя быть коммунистом, не сомневаясь, не размышляя. А когда я об этом написала, у меня вычеркнули.

К Распутину относится спокойнее, чем я. Говорит неожиданно:

– У него нет корневых ситуаций. – В пример приводит «Деньги для Марии»: – Просто автору надо было наболевшее выплеснуть. А ситуация надуманная. Почему филантропия? Где сельсовет, где общественность? «Уроки французского» – другая поза.

«Тихий Дон» – корневая ситуация. И «Пегий пес» Айтматова. Легенда – но тоже корневое. Тут третьего не дано. К другому персонажу моей книги она подходит еще строже. Морализирует:

– Мне совершенно официально один писатель сказал, что у него, – а я так его уважала, замечательный парень, – миллионы в английском банке.

Возразить ей невозможно. Перебивает тебя при первой же попытке. И одновременно сетует:

– Я хочу вас послушать. Вы молодой человек. Вы явились ко мне из самой гущи. Мне ваше мнение интересно. Я же вашу книгу прочитала.

И, подавив очередную мою безнадежную попытку самовыразиться, снова переходит к своей книге, которую она мечтает увидеть, пока жива, изданной на немецком, языке философов и романтиков.

– Летом ко мне на дачу пришел какой-то человек, типичный работяга, – тут она запнулась, словно удивившись такому необычному в ее устах слову. – Я спросила: «Что вам здесь нужно?» Я была одна на даче. Он сказал, что пришел поклониться мне в ноги. «Почему это?» – спросила я. «Я пришел поклониться вам, потому что я прочитал вашу книгу…» Я поняла, что он говорил о моих мемуарах. «Кто вы такой? – спросила я. – Я никогда вас не видела». – «А вы и не можете меня видеть, потому что я работаю ночью». – «Что же вы делаете?» – спросила я. «Я, – сказал он, – ассенизатор. Я очищаю ваши уборные, когда вы спите. И вот, возвратившись домой, я читал вашу книгу и скандалил с женой, которая была не довольна, что я мешаю ей спать. И вот я пришел вам поклониться».

И он стал пересказывать мою книгу простым своим рабочим языком, но так четко и ясно, что мне стало стыдно моих мыслей, что он, как простой человек, мог не понять ее, эту сложную книгу. Он сказал: «Если с человеком разговаривают с уважением, все можно понять». Вот эти слова, которых я за всю свою долгую жизнь не слышала ни от одного критика.

Ругайте, – продолжала она, привычно переходя от конкретного к общему и обращаясь заочно уже ко всему литературно-критическому цеху. – Ругайте, только профессионально. Для этого взгляд только наполовину должен быть критическим. Наполовину – читательским.

Мне льстит ее неоднократное обращение к моим скромным трудам. И я не чувствую себя разочарованным, когда осознаю, что больше всего в моей книге ей нравятся ее же строки, посвященные ее юности, когда она приехала в армянское село учительствовать и, пожив там, пришла в ужас от необъятности труда землепашца: «Земля необъятная, голая, голодная, сухая лежала до горизонта, куда ни посмотри».

Молодая учительница поделилась своими паническими ощущениями с одним из крестьян, и тот ответил: «В каждом труде свой секрет есть. Наша работа – нам легкая, потому что, видишь ли, нам земля отвечает».

– Земля отвечает. И я поняла, что в труде педагога есть такой же секрет.

Это уже мостик к ее кумиру – Илье Николаевичу Ульянову, которому в ее воспоминаниях посвящена целая глава. Та, из которой взял приведенные выше строки. Приближался как раз его стопятидесятилетний юбилей.

– Надо, – восклицала она, – напечатать эту главу отдельно. И передать ее по радио. Чтобы больше людей узнали о настоящем Илье Ульянове. Известно, что существует сорок девять документов. Подлинных. О нем. И все сорок девять документов находятся у меня. А будут, – опять неожиданный переход, – печатать сопли типа Прилежаевой с ее пошлым языком.

Это Чарская нашего времени. Для нее Илья Николаевич вроде удобрения, вроде навоза, на котором взошел его великий сын. Упирает на доброту, на внимание к людям, но в нем главное, что это – великий педагог…

Вы почитайте мою главу об Илье Николаевиче, – призывает она, словно бы не с цитат из этой главы в моей книге начался наш разговор. – Вот это были собрания.

Это же было самое прекрасное в жизни, когда люди приезжали, советовались друг с другом, спорили, вырабатывали общую программу.

Она просто не умела без крайностей – будь то за здравие или за упокой.

– Я Ленина считаю вторым человеком в истории человечества. Я вспоминаю, как выглядит его пальто, заштопанное Надеждой Константиновной. Это такой человек, до платья которого хочется дотронуться.

Мое деликатное молчание она истолковывает по-своему:

– Вы чужой. Вы не хотите стать мной.

Мне хорошо знаком этот дефект восприятия, и не одной только Мариэтты Сергеевны… Тоскуя по общению, по воздуху дружбы и взаимопонимания, она склоки, междоусобную борьбу времен своей молодости, прямое словесное, за которым могло последовать и физическое, изничтожение друг друга интерпретирует теперь как вольное и бескорыстное пиршество ума. И, как раньше, не выносит несогласия с собой.

Она приходит в ужас оттого, что я еще не успел прочитать ее статью в недавнем «Коммунисте» о Ленине.

– Эта статья к нему миллионы привлечет. Там речь идет – я нашла такое место, – где Ленин говорит о симпатиях к ранним христианам, которых он сравнивает с самым дорогим для него, с Парижской коммуной. Какие горы клеветы снимает одно только упоминание об этом.

Еще несколькими фразами она, словно ткачиха на станке, приправляющая нить, «ставит», развивает свою мысль:

– То, что там сказано, вернет, откроет Ленина тем миллионам на Западе, кто утратил его или не пришел к нему, не по своей, впрочем, вине. Средние слои. Тем самым, что в тридцатых годах качнулись к Гитлеру. И сейчас не воспринимают Ленина.

Через какое-то время снова звонок.

– Борис Дмитриевич, когда же вы приедете?

– Мариэтта Сергеевна, я…

– Знаю, знаю. Я все про вас знаю от вашего милого секретаря – Ирины Васильевны. Что вы были в заграничной командировке. Что потом опять куда-то ездили и только сегодня вышли на работу. Я очень хочу увидеться. У меня плохо со здоровьем. У меня нашли инфаркт. Я долго не протяну. Хочу с вами говорить о судьбе моих книг.

Обязательно, – добавила она, – захватите с собой этого вашего Карцова. Он очень хороший товарищ (член правления ВААП. – Б. П.). Он настоящий старорежимный интеллигент. Да-да, старорежимный интеллигент, каких теперь очень мало вокруг меня. Все люди совсем с другим потолком, от которых, за недостатком настоящих старорежимных интеллигентов, достаточно натерпелась.

…В общении она не знает условностей, даже тех, что общеприняты:

– Я не плюю? – Рот-то старческий.

– Блок? Он ведь в двенадцатом еще году чувствовал, кто идет рядом с Христом – грубые люди, которые разорят усадьбу, сожгут библиотеку… Сейчас ведь все врут. Простить не могу Наровчатову. Его слова с литературным блеском, но фальшь. Не могу простить, что Блок у него прямо-таки живой большевик. Его величие в другом. Чувство тоски. Нравственные муки перед лицом страданий народа. Но и одиночество, метания… У него был в молодости подхваченный и вылеченный сифилис, из-за которого его брак с Любой был платоническим.

Неожиданно заговаривает о Суслове. Я напрягаюсь.

– Да, он любил меня, откликался на каждую мою просьбу, их было немного. Благодаря ему была напечатана четвертая глава моей книги о Мережковских. Ее задержала цензура, я пожаловалась, и он моментально решил. Не знаю почему, но он помогал мне всегда и во всем. Он позвал меня на идеологическое совещание. Меня привезли на машине, взяли под руки, подняли на лифте, привели в президиум, посадили в первый ряд. Вставили в каждое ухо по наушнику.

Я сидела и слушала его доклад. И мне понравилось. Конечно, он звезд с неба не хватает, но он все же культурен до какого-то уровня. И главное, там приводились мои любимые слова у Ленина о том, что знания должны перерастать в убеждения.

Тогда я взяла клочок бумаги и написала, как мне понравился доклад и особенно то, что принадлежало Ленину.

Через какое-то время мне позвонили и сказали, что мне привезут от него письмо. Я была больна, вокруг меня стояли дочь, внучка, я была раздета, но я стала рваться. Дочка сказала, что возьмет это письмо, но я сказала, что я должна это сделать сама.

Приехал человек. Красивенький лейтенант. В шинели, в военной фуражке. В сапогах, с большим портфелем, из которого он достал письмо.

Я получала письма. Я имею письмо от Вронского, который сказал, что моя книга понравилась Ленину. Он сказал об этом Сталину, а Сталин – Вронскому. У меня есть письмо от Сталина. Оно хранится у меня до сих пор. Оно написано от руки.

И вот теперь этот конверт…

Интонация, с которой она произнесла эти последние слова, протянув мне конверт, говорила сама за себя.

Несколько строчек на машинке. Поздравление с 8 Марта. И автограф. Слава богу, хоть не факсимиле.

– Но я ответила, поблагодарила. У нас начинался духовный, лирический роман. И все до нашей трагической встречи на российском съезде писателей. Там меня снова привели и посадили в первый ряд президиума. И мимо меня проходил какой-то человек, я видела только контуры его. И он сказал: «Здравствуйте, Мариэтта Сергеевна». Я сказала: «Кто вы? Я не вижу и не слышу. Назовите себя». Он назвался, и я сказала о радости встретить его и спросила, читал ли он мою статью в «Коммунисте». Он сказал, что с глазами у него почти так же, как у меня, и он не мог ее прочитать. Но раз я прошу, то он подумает, как это сделать. Кстати, мне мои близкие, когда очень нужно, переписывают необходимое крупными буквами, и я читаю с помощью вот этих очков, у которых одно стекло как в подзорной трубе.

Потом, когда кончилось заседание, я сама подошла к Суслову, меня никто не остановил.

– Нам же надо увидеться с вами. Поговорить как коммунист с коммунистом.

И вот – в некоторых случаях это бывает, как какое-то озарение, – я, слепая женщина, вдруг увидела его до мельчайших подробностей. Эти сузившиеся до предела веки и в них маленькие, жидкой голубизны глазки, и острый носик, сморщенное, как печеное яблочко, личико и оскал зубов, который как бы говорил: «Что такое, что нужно от меня, как посмели, почему?»

Тут же он пришел в себя и сказал, возвращая лицу прежнее радушное выражение: «Ну что ж, мы подумаем, как это лучше устроить». Я сказала: «Хорошо» – и ушла не попрощавшись.

С тех пор не видела, не слышала, не писала и не буду писать.

Столь же печален был финал ее общения с боссом чуть меньшего калибра – Зимяниным.

Когда-то давно, она не помнила, то ли в сорок восьмом, то ли в пятьдесят шестом году, она пришла в Праге в советское посольство. Хотела раздеться.

– Вдруг какой-то маленький человек бросился взять у меня пальто. По старой буржуазной привычке я протянула ему крону, и он взял эту крону. Я спросила, как пройти к послу, он рассмеялся и сказал, что он и есть посол. Вот такой он тогда был. Кстати, крону он мне так и не вернул, по-моему. Может быть, взял ее на память.

И вот полгода назад я снова была у него, секретаря ЦК. Я пришла к нему просить о разрешении купить тот маленький домик в Переделкине, часть той огромной дачи, которую мне когда-то подарил Сталин и из которой я бежала как зачумленная, когда умерла Лина. Потом все это переходило из рук в руки, и вот я попросила купить, чтобы оставить потом своим. Он мне сказал: «Как это можно? Коммунист не должен иметь никакой собственности. Вот посмотрите на меня. (А он, между прочим, блестяще одет.) У меня нет ничего. У моих детей нет ничего. Они не пользуются никаким блатом». Я разозлилась и ушла от него, он догонял меня, просил не сердится, задержаться. А я ушла, тем более живот у меня еще болел.

Он вообще изменился, боже, как он изменился. Он ведь был сталинист, ярый сталинист, когда началось все это. А теперь совсем другое. Как сумел он попасть в масть?

О прошедшем незадолго перед тем XXV съезде КПСС почти кричала: «Это не термидор. Это не хунта. Это хуже. Это – театральное действие, которое годится при Олимпиаде. Там не было никаких прений, не было взаимодействия друг с другом, было заученное и дифирамбы. Я там услышала прекрасные куски в докладе. Но это же куски Ричарда (был у нее такой знакомый в журнале «Коммунист». – Б. П.). Он мне читал их до этого».

Поражало совмещение несовместимого в ее суждениях о властях предержащих. Убийственная меткость, с которой она несла день сегодняшний, уживалась со столь же категорической идеализацией самого неоспоримо страшного периода в нашей истории – сталинского. Сама она явно не замечала тут никаких противоречий.

– Сталин умер – у него книжки своей не было, он ничего не нажил. Одному моему знакомому армянину, он у него чем-то вроде помощника был, дал под зад коленкой, когда тот предложил что-то за него написать.

Говорит, что написала об этом для какого-то партийного журнала, в пору, когда это было уже ересью. Не взяли.

Незыблемым для нее было одно – идеалы. Коммунистические идеалы, уходящие корнями, как она открыла для себя с чувством великого облегчения, в раннее христианство, в проповедь Иисуса Христа. Путь же к ним – тернист и неведом. Идущие им могут ошибаться, сбиваться с дороги, отступать, творить неразумное, вплоть до преступлений. Но все равно – вера в эти идеалы, как ариаднина нить, указывает направление и рано или поздно приведет к желанной цели.

…Приподняв от стола голову, – в такой позе с помощью лупы и своих чудо-очков она все еще рассматривала письмо Суслова, – Мариэтта Сергеевна попросила прислушаться, не кипит ли на кухне чайник, который она поставила, чтобы напоить нас с Карцовым чаем.

Получив подтверждение, что да, кипит, попросила пройти туда вместе с ней – помочь.

Сняв чайник с огня и завернув крантик, провела кончиками пальцев вокруг конфорки – удостовериться, погас ли газ.

Показала мне руку с застарело обожженными пальцами.

– Вчера зазевалась и вот. – Она кивнула в сторону закопченной алюминиевой миски, полной сгоревшей фасоли.

Лицо ее покрыто старческим, почти растительным пухом, который окутывает его подобно сумеречной лесной дымке. Глаза, которые отгорожены от тебя похожими на бинокль очками, видятся сквозь линзы лошадино большими и всепроникающими. На ней плотное, чуть ли не из байки, в темных цветочках платье до полу.

Она беспощадная в своих суждениях о людях, но точно так же не умеет щадить себя. Жизнь она и на смертном пороге пробовала на вкус и на ощупь, как горелку с газом. И, постоянно обжигаясь, привыкала и к этому, как к неизбежности.

«Обжегся» же и Господь Бог с Адамом и Евой.