Как расшифровывали ВААП

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В связи с появлением на общественном горизонте ВААПа (Всесоюзное агентство по авторским правам) и избранием меня его председателем, родилось два афоризма. Один был фольклором: «Панкина загнали в подвал» – контора УАППа, управления по авторским правам, предшественника ВААПа, находилась в полуподвальном помещении писательского дома по Лаврушинскому переулку. Автором второго, который я уже приводил, был редактор «Литературки» Александр Борисович Маковский.

Про себя я называл ВААП коллективным диссидентом, а иногда даже выкрикивал это вслух. Так было однажды в раздевалке Дома кино, куда мы с двумя бывшими моими сотрудниками по «Комсомолке» Костей Щербаковым и Сашей Пумпянским скатились разогретые из ресторана, о котором, в свою очередь, любили повторять: «Для нас важнейшим из искусств является ресторан Дома кино».

Крайности постепенно сошлись на своеобразной расшифровке молвой новой аббревиатуры. ВААП – Всесоюзное агентство авторов Панкина. Не скрою, приятно было услышать об этом первый раз. Молва знала, кто это – авторы Панкина. К 1980 году почти все они собрались под одной крышей – обложкой моей книги «Строгая литература» – Юрий Трифонов, Чингиз Айтматов, Василий Шукшин, Михаил Рощин, Гавриил Троепольский, Федор Абрамов, Виктор Розов, Валентин Распутин, Василь Быков, Даниил Гранин, Мустай Карим, Анатолий Аграновский…

Вслед за «Малой Бронной», как сокращенно называли театр Анатолия Эфроса, адрес агентства «Большая Бронная» стал постепенно входить в писательский, композиторский словарь, словом, в авторский обиход, как его название. Редкий час не сидел у меня в кабинете, на третьем этаже бывшего школьного здания, кто-нибудь из «классиков»: «потравить», а заодно и поговорить о делах.

Кабинет, переоборудованный из школьного класса, был соответственно немалого размера, и гость, располагаясь потрепаться, старался задвинуть свободное кресло куда-нибудь в угол, подальше от батареи с телефонами, которые по части «жучков» всегда были на заметке.

Первые реплики или тирады, смотря по духовной конституции собеседника, произносились обычно вполголоса и сопровождались выразительными телодвижениями, смысл которых был одинаково понятен как гостю, так и хозяину: например, поворачиванием лица в сторону потолка, вопросительными взглядами в мою сторону, на что я обычно отвечал беззвучным пожатием плеч…

Ересь, правда, была относительной, и бдительности хватало лишь на первые десять – пятнадцать минут. Еще какое-то время считали долгом, с помощью той же проверенной жестикуляции, как бы остерегать друг друга. А дальше, махнув рукой, во весь голос называли вещи своими именами.

Привычный творческий профиль гостя не обязательно определял его амплуа собеседника. Тут прозаики становились лириками, авторы скучных критических эссе сыпали эпиграммами, лирики оборачивались эпиками, как, например, Давид Кугультинов. Он гордился тем, что его «такой маленький численно народ» удостоился в «Памятнике» Пушкина особого упоминания. «И друг степей калмык».

Любой случай из жизни, чья-то подслушанная его цепким ухом история, засевшая в памяти фраза отливались в его рассказах притчей, метафорой, басенной мудростью.

Заступаясь за Василя Быкова, о котором Грибачев заявил вместо поздравления, что, мол, Государственная премия, присужденная ему, не отменяет крупных ошибок, которые он допустил в некоторых своих повестях, Давид взгромоздился на ту же трибуну и сказал, что они воевали вместе с Быковым, служили в одной дивизионной газете, и все факты, которые легли в основу вещей Быкова, ему знакомы. Там они выглядели по-иному, буднично, как заурядные эпизоды долгой войны. Ограненные мастером, они засверкали, как бриллианты. Это и есть настоящее искусство.

Сам, быть может, того не ведая, он сказал и о себе, о своем даре рассказчика.

Кстати, за Грибачева он зацепился не случайно. Как и Грибачев за Быкова. С той же трибуны Николай Матвеевич (дело было на каком-то писательском сабантуе в Баку) громогласно обиделся за Маяковского и Горького, которых, мол, все больше заслоняют Блок и Булгаков.

Через два выступления ему ответил Быков, чем и вызвал позднее гнев патриарха. Быков сказал, что десятилетия пресс давил на Булгакова, на Ахматову, на Блока. И вот чья-то добрая рука сняла этот пресс, а кое-кто по нему уже тоскует.

Потом выступил Давид и сказал, что великий поэт – это солнце, а солнце не дает тени и поэтому никого не может заслонить. Если же в его лучах высвечиваются чьи-то уродства, то тем хуже для урода и тем лучше для тех, кто это видит.

Вечером на банкете другой «автоматчик», как их обоих некогда назвал Хрущев, сказал Грибачеву:

– Что ты здесь, в Баку, говоришь о Блоке и Булгакове? Ты скажи это в Москве.

– И что ты думаешь? – воззрился на меня Давид. – Он сказал. В Москве, на московской писательской конференции. Только Блока заменил Ахматовой. Когда ему в руки попадает автомат, он не может не выстрелить.

И, словно бы не желая показаться уж чересчур пристрастным, добавил:

– В чем, в чем, а в мужестве ему не откажешь.

И тут же, словно продолжая прясть некую нить истины, продолжил свой рассказ:

– В Колонном зале дело было. В президиуме. Грибачев, как полагается, в первом ряду, рядом с начальством. Я где-то в третьем. Подходит Сурков, Алексей Александрович, и говорит:

– Хотите, покажу вам шею палача?

Повел рукой в сторону первого ряда и показал. А я ответил вопросом на вопрос:

– А кто же их воспитал и вырастил?

– В чем не грешен, в том не грешен.

И, желая, видимо, перевести разговор в другую тональность, бросил, адресуясь к голой, как бильярдный шар, голове Грибачева:

– Я никогда не видел его с волосами. Это я, который самого Горбатова видел в 1923-м году курчавым.

– Кстати, – добавил Давид, словно угадывая реплику, уже готовую слететь с моего языка, суть которой была в том, что Сурков, сам заслуживший репутацию твердолобого, хотел, видимо, как-то отделить себя хотя бы от такого ястреба, как Николай Матвеевич: – Алексей Александрович – тот самый человек, благодаря которому мой срок был сокращен на три года. Я и пробыл в Норильске всего… одиннадцать лет.

В этой ли связи или в какой-то другой, в тот или иной раз, но зашел у нас разговор и о Норильске, куда, как догадывается читатель, Давид попал не по своей воле, хотя, по его собственному ядовитому выражению, «провел там лучшие свои годы».

– Меня ведь перед самой войной приняли в Союз писателей. И была опубликована в газетах статья Фадеева, где он говорил о моих талантах. Девятнадцати лет мне еще не было. А в девятнадцать я уже пошел воевать.

И когда после войны меня вместе со всем моим народом отправили в Норильск, я написал Фадееву: «Вы обо мне так хорошо говорили. Помогите мне».

Он ответил мне. Он не письмом ответил, потому что понимал, что письма на эту тему писать нельзя. Он мне ответил через близкого ему человека, который там работал. Женщина приехала и жила со ссыльным мужем. Он ответил так:

– Если бы, Давид, ты ограбил банк или убил человека, я бы еще мог тебе помочь. Но ты калмык, и я ничего не могу сделать.

– Ну и как ты к этому относишься? – зачем-то спросил я.

– Плохо, – сказал Давид. Но, как мне тут же стало ясно, имел в виду не то, о чем я спросил: – Не надо было писать.

– ?!

– Кайсын (Кулиев. – Б. П.) не писал. Он перед самым началом депортации получил Сталинскую премию. Это уже прошло все инстанции. Через Сталина. И только не было еще опубликовано. Когда же было принято решение о балкарцах, то несколько очень уважаемых русских писателей ходатайствовали, чтобы миновала Кайсына чаша сия как лауреата такой высочайшей премии. И согласился тот, чьим именем была названа эта премия. Но Кайсын сказал: «Если народ уходит, поэт должен быть со своим народом». И этот его «уход» продолжался тринадцать лет.

И без паузы Давид стал рассказывать, как однажды позвонили ему в Элисту из Дома литераторов и попросили приехать в Москву на вечер, посвященный Норильску.

Я вначале запротестовал: «Если на каждый вечер в Москву из Элисты ездить, ничем другим заняться нельзя будет».

Но мне говорят:

– Константин Михайлович очень уж просил. Он будет этот вечер вести.

Я и поехал.

О Симонове мы уже столько говорили с Давидом, что мне не надо было спрашивать, почему именно его приглашение стало решающим. Зная, что я принялся за документальный фильм о «Косте, Константин Михайловиче, К. М.», а там, может, и до романа дойдет, он заявил:

– Я не напишу. Не соберусь. А тебе обязательно расскажу несколько эпизодов. Надо обязательно собрать все, что помнят о нем живые, и написать. Не только серьезное.

Он давно хотел побывать в Калмыкии, просмотреть степь, но все никак время не мог выбрать. А тут звонит и говорит:

– Скоро юбилей, пятидесятилетие у Михаила Луконина. Я приеду к тебе, побуду дня два-три, а там и поедем в Волгоград. Там предполагалось отмечать событие.

Я обрадовался. Встретил его. Поехали ко мне. За столом он говорит: «Вообще у меня раньше норма была в застолье – не больше бутылки. А сейчас у меня норма – стакан».

Причем пил он только водку. Бутылку возил при себе в каком-то кожаном футляре. Появилась, говорил, такая мода пить коньяк, и не всегда бывает водка.

Через два дня сели в машину, поехали. Я говорю:

– Я, Константин Михайлович, – так я его звал, а он меня – Давидом, – еду без подарка. А у калмыков с древности такой обычай: едешь, подари что-то из скота. Так что подарим, говорю, барана.

– А где же мы его возьмем?

– Сейчас подъедем к отаре…

– Так это ж надо оформлять, много времени займет.

– Нет, Константин Михайлович, – смеюсь я, – у нас не оформляют.

Подъезжаем. Я уверен, что чабан меня узнает. Даже не представляюсь.

– А вот это, – говорю, – писатель, который в десять раз значительнее и известнее меня.

Он, конечно, Симонова тоже узнал. У него огромная была популярность. Невиданная. Тут у чабана одна была забота, как бы подобрать такого барана, который бы подходил к случаю. Выбрали барана. Связали его за задние и передние ноги. Положили в багажник. Поехали в Сталинград.

Луконин жил на восьмом этаже. Вытащили этого барана. Он, конечно, идти не хочет, я суечусь, Симонов стоит рядом, достал трубку, знай себе большим пальцем табак приминает.

Я говорю:

– Константин Михайлович, вы, как старший брат, помогите немного.

Он смутился:

– А что надо делать? Я говорю:

– Я его буду дергать за передние ноги, а вы толкайте под зад. Вот так барана мы и доставили на восьмой этаж. Звоним.

Открывают. Мы барана вперед. В квартире переполох. Тем более что самого Миши нет. Уехал встречать очередных гостей. Мы-то неожиданно. На машине. Что делать с бараном?

– Ну, – говорю, – поставьте его пока в ванную. Отвели.

На следующий день торжественное заседание в театре. Я, выступая, говорю, как мы с Симоновым барана привезли.

Вечером банкет у Луконина дома. Всю квартиру в стол превратили. Грузины обижаются. Говорят:

– Миша, мы тебе полсамолета зелени привезли. А зелени за столом не видно.

Луконин говорит:

– Да вот Кугультинов мне барана живого привез. Кормить чем-то надо. Вот мы и пустили его пастись в вашей зелени.

А барана самого тоже сдали куда-то. Не резать же его. Вот как наш с Симоновым подарок обернулся.

Еще раньше, во время его, Симонова, «почетной ссылки» в Ташкент, там проходила Конференция писателей стран Азии и Африки. Симонов пригласил кучу народа, в том числе Давида и эмигрировавшего в Сенегал гаитянского поэта Жана Бриера, поужинать, куда-то за город, в чайхану. Он же там все знал, и его все знали. И вот выяснилось, что в этот день Бриеру исполнилось 60 лет. Никто не вспомнил. Сколько там было специальных организаторов, референтов… А он один знал и вспомнил…

Тут Давид пустился в рассуждения о тех, кто упрекал Симонова за то, что он всегда был в любимчиках – и в одну пору, и в другую, и в третью.

– На это я отвечаю, что и я воевал с именем Сталина на устах, воевал, потому что верил тогда этому имени. Потому что в ту пору, так уж случилось, – сокрушенно вздохнул Давид, – его имя и его руки были для меня чистыми.

А если бы это имя не было бы для меня тогда чистым, а я бы его трепал на языке, я бы потерял себя. Вот так было и для Константина Михайловича.

Ну ладно, я приехал, – продолжал Давид свой рассказ о Норильске. – Прихожу на вечер. Меня, как потерпевшего, сажают в президиум. Смотрю, в одном ряду сидят бывшие начальники никель-комбината до XX съезда. Среди них и начальник лагеря, в котором я сидел. В другом ряду, как бы отделившись от них, – начальники комбината после XX съезда.

В зале полно лауреатов, Героев, а все бывшие мои товарищи по несчастью.

Симонов ведет, каждого представляет. Вот Булатику дал слово. Тот с гитарой в руках поет, мол, давайте говорить друг другу комплименты. Закончил, сел рядом со мной. Я ему говорю, Булат, говорю, вон, видишь, сидит начальник лагеря, где я срок отбывал. Вот и давай, он мне будет говорить комплименты, а я ему. Как ты на это посмотришь? Он смутился. Говорит, извини, я как-то не подумал.

Потом Солоухин выступает, приветствует строителей нового города, говорит о счастье трудиться и строить такой город.

Сел, все ораторы сидели в президиуме, я ему говорю:

– А ведь этот город построен на костях таких, как я. Он говорит:

– Да, действительно, этого я не учел, – и предлагает: – Давид, а ты встань, предложи минуту молчания – отдать дань памяти погибших.

Я говорю, знаешь, дорогой, я свое уже получил и отдал. Вот ты встань и скажи. Молчит. Я говорю, а чего ж ты мне это предлагаешь, как же тебе не стыдно? И отказываешься теперь еще раз выступить. Как же ты в моих-то глазах будешь после этого выглядеть? А между тем через одного-двух ораторов Симонов слово мне дает.

И в отличие от других, представляет меня как героя войны, кавалера многих орденов, а не упирает на то, что я там поэт, большой, заслуженный…

Я подхожу к трибуне и говорю:

– Прекрасный город Норильск, а мне он кажется прекраснее, чем другим, потому что я там провел свои лучшие молодые годы.

В зале определенная реакция.

Вот, говорю, я недавно летал туда со своими друзьями, Кайсыном Кулиевым, Расулом Гамзатовым, с Мустаем Каримом. Сверху, с самолета, видим прекрасные новостройки, город им кажется прекрасным, а мне он кажется еще прекраснее, потому что я смотрю на гору и вижу, что она теперь не опутана колючей проволокой, не загажена бараками, в которых мы жили в ту пору, когда само слово Норильск было запретным.

Опускаемся мы в шахту, рудник – полтора километра глубины. Другой такой глубины в мире нет. Внизу целый город, освещен, вагонетки ходят. Я говорю друзьям, как прав был Маркс, когда говорил, что свободный труд в тысячу раз производительнее рабского труда. Сейчас здесь четыре человека добывают руды больше, чем ее добывали тысячи таких зэков, как я.

Зал замер. В зале овации. Кто хлопает. Кто голову опустил. Потом подходит ко мне дочка Сергея Косарева, которая тоже там была, и говорит:

– Как великолепно продуман вечер. Ведь если бы не было первых выступлений, то вечер не разрешили бы. А если бы не было последнего выступления, вашего выступления, то вечер просто был бы позором. Как все Константин Михайлович предусмотрел.

– Ты знаешь, я убедился, что он именно так и предусмотрел. Он потом подошел ко мне и говорит, спасибо тебе, Давид, я ни на минуту не сомневался, что ты именно так и выступишь, как ты выступил.

И я подумал, вот почему он так хотел, чтобы я обязательно был на этом вечере.

Я не знаю, как думают другие, я люблю его как писателя, но думаю, что у него ум был даже больше, чем талант. Он все очень точно знал и предчувствовал.

…Воспроизводя теперь, спустя двадцать лет, эту свою запись, сделанную по горячим следам, я пытаюсь угадать, был ли Давид абсолютно искренним в своем выступлении, говоря о «нынешнем прекрасном Норильске», или поневоле лукавил, так же как лукавил К. М., сочиняя композицию вечера. Вряд ли он уже в то время считал Норильск восьмидесятых таким уж замечательным городом, а труд людей в позднебрежневскую эпоху – таким уж свободным и производительным.

А может быть, это просто была поэтическая ораторская фигура? И слово «прекрасный», несколько раз повторенное им, нужно было ему для контраста?

Поймал я себя и на том, что ни один из этих вопросов не возник у меня, когда я внимал неторопливому и мерному рассказу Давида, как движение кибитки в его родных степях, в своем вааповском кабинете, за круглым столиком, на котором возвышалась непременная бутылка с зеленоватой этикеткой. Как и Симонов, Давид до поры предпочитал другим напиткам «Московскую».