Глава 37 Дом Марины. Рассказ няни
Синее небо над желто-зелеными березками Марининого и Сережиного двора. Конец сентября 1912 года. Няня вынесла на солнышко маленькую Алю, ходит с ней на руках, одной рукой поправляя висящие на веревке крошечные кофточки, распашонки, пеленки.
Полутьма и уютные запахи старого дома: немножко – печеньем? проходной в Тарусе у Тьо, где варился кофе на керосинке?
– Няня, Марина Ивановна наверху?
– Утром была, потом Сергей Яковлевич свел их вниз, у него лежат в кабинете.
– Всё болеет?
– Болеют.
Я прохожу столовой в маленький Сережин кабинет. Там на диване лежит с книгой Марина в пышном платье с россыпями цветочных веток по темно-лиловому фону!
– Здравствуй! Ну как? Что читаешь?
– Беттину перечитываю.
– Марина, ты очень желтая.
– Все не проходит. И очень устаю от кормления.
– А Сережа где?
– Скоро придет, у сестер. А ты как, старой няней довольна?
– Чу?дная! Я же тебе говорила, она у Льва Толстого шестнадцать лет в доме была экономкой, то есть у старшего сына его, Сергея Львовича, в доме в Хамовниках!
Марина откладывает книгу, вытягивается всем телом, руки за голову, в позе отдыха, подвинувшись, чтобы мне было место сесть рядом.
– Что рассказывает? Интересно!.. Ну, а еще что? Расскажи!
Старая няня рассказывала, как, поступив к Сергею Львовичу Толстому в роли экономки в их дом в Хамовниках (где теперь музей), наутро – «Выхожу я во двор сказать, чтоб дрова принесли печи топить, – не видать никого. Идет по двору старичок, борода длинная, из себя неказистый. “Дедушка, – кричу ему, – дровец захвати да тащи в дом, печи топить велю…” А он из себя хоть невидный, а такой вежливый. “Сейчас, говорит, матушка, принесу”. И принес! Я себе в дом пошла по другим делам. Ничего я не знаю. А как в комнаты-то вошла, старичок-то тот с господами сидит на диванах… Горничной я: “Кто ж он будет-то им?” А она мне: “Граф это, баринов отец Лев Николаевич…” Я чуть со страху ума не решилась! Сгонют меня теперь, думаю, с места… Ну, ничего, обошлось, – посмеялись они, да и всё тут… Они у нас, говорят, завсегда так одеваются…»
– Все больше про Софью Андреевну – знаешь, ее все-таки жаль, и многие годы ей было очень тяжело с ним. Сама Софья Андреевна ей это рассказывала – за шестнадцать лет, конечно, много узнаешь! И ребенок за ребенком – разве это молодость? Одиннадцать человек, кажется, их было…
– Зачем он на ней женился!
– Старушка – маленькая, худенькая, некрасивая такая, уютная – Андрюшу обожает! Да – осуждает Толстого: «От молодой жены – и с цыганками гулять, это разве порядок?»
– Цыганки так чу?дно поют… Сережа недавно купил пластинки Вари Паниной – придет – услышишь! Знаешь, Ася, пройди по комнатам, мне хочется, чтобы ты все посмотрела! А потом расскажи, как ты у себя все устроила, в том особнячке на Собачьей площадке. Мне очень хочется знать… Я ведь еще не скоро, наверное, смогу приехать к тебе! Папа у меня был, похвалил все. Он такой трогательный! Пройди в гостиную, в залу, посмотри! Явное сходство!
…Странное, как во сне, чувство: меньше и ниже, но это – гостиная Трехпрудного: так же, как там, она проходная – дверь в кабинет и дверь в залу, направо, между двух (меньше) печей, – гостиная мебель, ковер; налево – два окна. Но диван не с мягкой спинкой, из трех серединок, равных, обведенных каймой дерева, а с выгнутой спинкой красного дерева. На стенах – вместо картин маминой кисти – большие гравюры, старинные… Выхожу в залу: похожая, как младшая сестра, скромная и меньше. Не черный рояль, а наш, тарусский, с потерянной дачи, коричневый, на котором мама играла шесть лет назад в вечер нашего возвращения!.. Кронштейн, бра. Но там, где была дверь в низкую столовую, – тут двери нет. Как во сне… Так, через десятилетия, можно, полузабыв, сомневаться о двери – была ли? Так, в старости, может быть, можно спутать, сместить, сдвинуть память о памяти, принять одно за другое… Но я стою – и противлюсь, и сердце сжато тоской: неужели я иначе чувствую, чем Марина? Неужели ей не тоскливо это смещенное сходство? Как тогда в калькоманиях, сильней подтянув влажную, уже соскальзывающую с изображения оболочку, видишь дрогнувшую, смазанную картинку… Лютый приступ тоски! Нельзя это сказать Марине – больной, – нет, и здоровой нельзя. Что-то тронуло ее в этом доме за сердце, она билась за него, получила, работала над устройством всего, так старалась… Может быть, это я – слепа? Груба, не чувствую, не понимаю! Я должна этот дом полюбить!
Смелая уже смещенность, несходность возвращает реальность яви, ощущение сна тает, я веселею. И, входя снова к Марине, готовлюсь уже с облегченным сердцем хвалить, но Марина, не подымая головы от книги, что-то мычит на начатую мной фразу, и в этом звуке ее – глухая просьба не помешать, просьба простить, что не слышит – дочитывает! Затем, быстро дочитав (главу? страницу?), сильным хлопком закрывает книгу.
– Чудно пишет Беттина!.. (Забыла про дом, нацело! Молодец!)
– Знаешь, в нашем издательстве, которое мы с Сережей выдумали, – «Оле-Лукойе», я тебе не говорила? – я хочу выпустить маленькую книжку стихов – выбранное из двух моих книг. Обдумываю предисловие. Сережино «Детство»[88], рассказы, где он пишет о себе и о Котике… – Она прерывает себя: – Температура у него не в порядке, я так беспокоюсь, что опять вспыхнет процесс!
В этот миг, все исправляя, освещая, – точно в сумерках зажженную лампу с порога, – Сережа! Высокий, узколицый, родной, добрый, радостный. Снимая шляпу, пожимая мне руку:
– Мариночка! Какую книгу я раздобыл для экзаменов – не представляете! – Он сияет. – То самое издание, о котором говорил тот студент! И атлас, и тригонометрию.
– Да? (Марина, еще раз, как бы просыпаясь.) Как чудно! То самое? (Ответно светясь и переливая радость через край.) Сереженька, будем сейчас есть, ладно? Ася пришла… А потом будем заводить цыганские песни!
– Барыня, как кормить-то будем? Сюда Алечку принести? (Стоя в дверях, няня.)
– Кормить? Уже? Сережа, на черном ходу как? Не холодно? На лестнице? Выйдите, посмотрите! Может быть, сюда Алю можно? Закутаем! А то опять тащить меня на стуле…
И когда Марина, покормив и наглядевшись на Алю, и, поужинав, мы, втроем, у Сережи слушаем патефон – Глинку и все то, что в Трехпрудном, и Варя Панина поет своим низким, почти мужским голосом, медленным, темным, о том, что все прошло, все пройдет, – жизнь остановилась, все кануло… Ничего в мире нет, кроме песен!