Глава 11 Приезд Бориса. Что такое Мессалина. Вызов на дуэль. Наш отъезд
Я держу в руках синий конверт, небольшой, из почтовых, дешевых, случайных, драгоценней всех книг для меня и писем на свете, и иду с ним – в степь. Не к морю – шумит, и там – даль, она не нужна мне сейчас, – в степь, где еще не сверчат – еще не вечер – цикады, тишина, полынь и холмы. Там я вскрываю конверт.
Круглый, корявый, ни на чей не похожий. Любимый. Часть – карандашом, часть – чернилами. Столько любви, столько тоски! Он писал, что скоро приедет.
Что было, когда не было со мной на свете этого почерка, этих родных как-то по-страшному букв, стоячих и кое-где чуть, в спешке, наклонных, – нет, он не спешит, он романтически обдумывает каждое слово, он старается в слова вложить – себя.
Да, мы уедем в Финляндию, в тот туман, в те камни и горы, о которых говорила Марина, в прохладу – из этой жары, где всё прилипает к телу, где ешь чебуреки с перцем и все время плюешь косточки черешен.
А затем произошла необыкновенно смешная история. Она началась с того, что Максин дядя, Миша (вспомнила! он был химик! и делал опыты над Тобиком, химические…), посвятил мне стихи. Это были стихи плохие, уровня немного вроде того, которые у Достоевского писал капитан Лебядкин: «Жил на свете таракан, Таракан с издетства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства». Или из «Бесов»: «В хороводе других амазонок Улыбается с лошади мне Аристократический ребенок»… Но все же – стихи, и трактовали они о некоей женщине – шли описания ее «прелестей». Но я запомнила окончание, может быть потому, что оно меня поразило как – загадочное:
Простите вы, красы младые!
Порок и страстность ваши я ценю,
Но ваш расчет и ваши мысли злые
Я ненавижу и кляну!
Кроме того, я в этих стихах являла собой «Мессалину». Схватив листок с кривыми, мелкими, неровными буковками (Мише, кстати, было немало лет, он обрастал периодически седовато-рыжей щетинкой и, по болезненности, имел даже под стариковатый вид), я помчалась искать Макса или Елену Оттобальдовну – Пра.
– Макс, – кричала я еще на бегу, распахивая комнату за комнатой и не находя никого. – Макс. Пра! Кто такое – Мессалина? Меня так зовет Миша, и мне же надо знать: кто?
– Что такое? Мессалина? Ты? Миша? – сказала, снимая пенсне (она работала над новым шушуном), Пра и глянула на меня синими германскими глазами. Седые короткие пышные волосы, небольшой орлиный нос, маленький, будто еще девический, волевой рот. Она взяла у меня Мишин листок, вновь надела пенсне и стала читать. Я постояла за ее плечом, затем сорвалась с места и полетела искать Макса. Я заметила, что Пра сердится.
Макс был у себя. Дверь была заперта. Он не отпер мне.
– Ася, я сейчас не могу, я пишу. Но как только я освобожусь, я приду. К маме? Стихи? Тебе? Миша? И Пра сердится? Хорошо, я скоро приду.
– Макс, прости, я только одну минуточку: а что это «Мессалина»?
– Мессалина – была женщина. А тебе это зачем нужно?
– Так меня назвал Миша.
– Что-о? – с шумом отодвинулся стул, щелкнул дверной ключ, и моим удивленным глазам предстал разъяренный Макс. Казалось, даже полынный веночек подпрыгивает на войлочной густоте кудрей. – Когда он тебе это сказал?
Испугавшись Макса, я уже жалела о сказанном. Наверное, надо было просто эти стихи – выбросить! Бедный Миша, что теперь будет?
– Миша, Ася, больной! Вероятно, так. Раз он мог сказать тебе… (Макс хотел успокоиться).
– Он не сказал, Макс, честное слово! Он это мне написал – в стихах!
– В стихах?? Где они?
– У Пра. Она их читает…
Пра протянула сыну листок:
– Я тебе всегда говорила, что он сумасшедший. Написал какую-то галиматью…
Макс читал, и гнев в лице боролся с поэтическим и природным чувством юмора – в другое время он бы мог наслаждаться ляпсусами Мишиных стихов. Превозмог гнев – дочтя последние строки, он бросил бумажку и пошел вон из комнаты. Но я не хотела пустить его таким злым, и я должна была понять смысл строк о расчете – и о злых мыслях. Расчет? Может быть, он говорил – об уме?[77] И о каких злых мыслях он?
– Да ты не злись сам, Макс…
– Я не злюсь. Я просто иду поговорить с Мишей, – «кротко» сказал Макс. Но он уходил.
– Макс, это он про что? – сказала вдруг Пра. – Про те шестьдесят тысяч, этот ду-р-ак? – И «р» в «дураке» прозвучало особенно громко.
– Я думаю так, мама, – отвечал Макс, и сандалии захлопали по ступенькам – вниз, во двор, в комнату Миши.
Макс летел с лестницы так, будто в нем не было семи пудов мужской красоты, как он говорил о себе. («Живое о живом» – Марина Цветаева.) Сандалии яростно топали по ступеням.
Дело о стихах разгоралось…
– Я ничего не понимаю, Пра, – сказала я, сев возле нее. – Какие тысячи? А Миша действительно сумасшедший?
– А ты думаешь, Ася, нормальный человек пишет девушке такие стихи? Мише этому по наследству оставлено шестьдесят тысяч рублей. Вот он, ду-р-ак, думает, что все девушки, все женщины его завлекают, чтобы их получить…
Пра, может быть, не ожидала эффекта своих слов. Вмиг на нее взглянув и поняв, я упала в такой мешок смеха, что сразу уже, предчувствуя, что без боли над животом не обойдется, съехав возле нее на ковер, – надрывалась. Но и Пра – еще держа в руке пенсне (она собиралась браться за свой шушун) – хохотала, взглянув на меня, вторя мне, таким же внезапно родившимся хохотом, потом стал вторить нам ее кашель, и только он нам обеим помог.
…Только вечером я вспомнила: а ведь я так и не узнала, кто же эта самая Мессалина!..
И вечером же Макс спросил меня, приходил ли Миша ко мне извиняться. А затем я узнала, что – я еле ушам поверила – Макс вызвал Мишу на дуэль!..
А я должна ехать встречать Бориса.
Я волновалась – то не верила, то пугалась, то хотела идти к Пра (не знала, имею ли я право – Макс от нее скрыл!). Я помню Макса, стоящего со мной в комнате Пра, и мы говорили о Мише. Макс успокаивал меня: Миша образумится, не захочет идти на опасность, попросит у меня извинения! Но иначе он поступить с Мишей – не мог. Я помню этот разговор как во сне. Ходила ли я к Пра? Ничего ясного в моей памяти нет. Знаю только, что факт этого вызова – был. И что я уезжала – в смятении. (Все утешали меня – обойдется, Миша извинится, конечно: я отвечала, что мне его извинение не нужно и что ведь он сумасшедший? Мне объяснили, что не настолько, что есть вещи, которые нельзя делать. Может быть, это все говорил Макс?) Но он не шел.
Я помню свое потрясение и обиду, когда из вагона вышел совершенно неузнаваемый человек – плохо одетый (я так мечтала об элегантности – к его природной грации!). Он был в черных очках, и золотая пышность волос – ее не было, он остригся! Но был голос – его, его «р», его смех и то, как смущенно и весело он дал – был рад дать – вести себя по незнакомому вокзалу и городу, не воспринимал их, он глядел – на меня.
Поздно вечером мы подъехали к дому Макса. Холмы были темны, и стрекотали цикады.
– Борис Сергеевич, вы в первый раз видите море?
– Да, моря я никогда не видал…
Море уже шумело. Еще это счастье! Показать ему море… Вместе стоять у него! Я еще не успела додумать, дочувствовать это, когда (коляска еще только останавливалась у калитки) Борис Сергеевич легким прыжком соскочил на землю и – пропал в темноте.
Я окликнула. Позвала. Его нет… Удивясь, огорчась, я пошла вперед, туда, где он исчез. Он стоял у моря, сложив руки на груди, и потрясенным – и все-таки ледяным – голосом, – вдохновенно и отрешенно, забыв меня, забыв все на свете, – и как дрожал, торжественно, голос:
Я видел море, я измерил
Очами жадными его,
Я силы духа моего
Перед лицом его поверил[78].
Слова шли медленно, будто он их рождал – из себя.
Было что-то одержимое в его слиянности с морем, он был – там, без остатка, весь. От обоих веяло холодом.
Я стояла одна, уже покинутая, в эту первую нашу ночь.
…Мы шли к дому, но как-то случилось, что не вошли в него, а пошли кружить вокруг, медленно и рассеянно, все большими кругами, пока не погасли один за другим огни в доме, и как-то иначе опрокинулось небо с яркими сначала, затем – куда-то отходящими звездами. Где-то залаяла собака и стихла. Жили мы – и морской прибой.
Светало. Море лежало огромное и совсем тихое (мы не заметили, когда оно перестало шуметь), и в нем была свинцовая синева, а рядом было сияющее отсутствие цвета – перламутр, и там, где была даль, – ее не было, небо и море слились. Солнце, встающее, плавало или парило, было нельзя понять, и под ним и вокруг было легкое, бледное золото – розовое. И две наших длинных тени.
Теперь мы вместе стояли у моря. Вдвоем…
А наутро я увидела Мишу. Когда он успел встать? Жизни вокруг дома еще не было.
Миша шел и делал мне знаки. Гора падала с плеч. Я шла навстречу, уже улыбаясь, и когда он, спотыкаясь о слова, начал что-то невразумительное и виноватое и мелькало Максино имя, я, смеясь, быстро закончила разговор. Он ошибся по-настоящему – в тех стихах ошибся: не завлекали в этот раз его 60 000, нет.
Мы крепко жали друг другу руки, и я смеялась.
Мы уезжаем. Мы в Феодосии. Мы не знаем, где сейчас Марина с Сережей, потому что мы не встретили их в городе, а они тоже тут, они уезжают в уфимские степи, на кумыс.
День был жарок, синева неба – лиловая, шаг наш по дороге был звонок, мы прощались с горами, с морем, с Максом, с Пра, с Кончиттой. Людвиг пришел через горы, от его этюдов в сердце что-то захолонуло, и глаза на шестнадцатилетнем лице Людвига – Вергилиевы. А сегодня над нами колдует Феодосия и пирамидальные тополя. В них столько птиц, что кажется – еще больше, чем листьев! Неизвестно, это листья бьются о воздух или так сверкают щебеты птиц…
Наш поезд идет сегодня вечером. Но мы же должны увидеть Марину. И – чтобы встретились Сережа и Борис! Где ж они? Мы искали их всюду, и просто по улицам, и в том крошечном саду, где цапля с малиновым глазом, у музыканта Ребикова, – нигде!
Мы сидим у Петра Николаевича на кожаном черном диване. Как тогда, Петр Николаевич, извиняясь, что он в феске («холодно голове, хоть и лето, – поверьте, что так, ха-ха-ха!..»), взял гитару и трогает струны, они – жильные в этот раз, звук глухой, тихий – точно поют певцы с закрытыми ртами.
Мы ждем Марину с Сережей. Они должны прийти! Вещи их на вокзале. Их поезд отойдет раньше нашего – мы пойдем их провожать! Как это все-таки странно, до невероятности даже, что мы уезжаем с того же вокзала – и в тот же день!
А вот оно пришло – совершается.
Расставанье с Мариной! Даже и сейчас я не верю. Это то, что не ложится в голову, не вмещается в сердце, что разорвет его, вот сейчас. Оно живо только потому, что в него не вошло это горе – реет, носится, тает, – и разум в него не верит. И еще потому, что рядом Борис Сергеевич. Он вступает в то место, где пустота от Марины. Он не даст мне досознать и дочувствовать, занимает мое внимание. Но и когда поезд уйдет – Марина будет со мной.
Я перелистываю тяжелые картонные страницы альбома, скользя глазами по лицам давно умерших, в старинных нарядах людей. Закрываю его. И рукой рассеянной и растерянной подымаю тяжелый том – монографию. Золотоосенний боскет; камзолы, пышные платья прошлых лет – Сомов… И вдруг, как это бывает и как это трудно описывать, – два каких-то рядом стоящих предмета, ощущения, впечатления сливаются в одно. Что-то вещее – вперед увиденное, несомненное, – ты его коснулся рукой…
В этот миг раздался звонок.
Смеясь, в комнату входили Марина и Сережа. Борис Сергеевич встал им навстречу.
Мы вчетвером стоим на перроне. Вечер. Летний закат – позден, над городом – тучи.
Мы все ходим и ходим взад и вперед, то все четверо, то, спутав узор в толкотне, по двое перекрестно, по двое, словно бы это равно, раз мы – мы. Вот они узнали друг друга, Сережа и Борис, и сейчас, простившись, разъедутся, разделив и увозя – нас.
В разговоре на вопрос Сережи Борис, засмеявшись, сказал, что им – равно лет. Я нахмурилась, насторожилась, но он так чудесно смеялся: Сережа старше меня на год, Борис Сергеевич на – полтора года? А я ведь тогда, на катке, поверила, что ему – двадцать семь! Но это все равно, совершенно. Все круче тучи, все золоче под ними закат, все сильней морской ветер!
Разговор о Финляндии – Гельсингфорсе, Эсбо, куда советует нам ехать Сережа. Там так дешево, финны такие честные, прогулки в туманах так фантастичны – совершенно сказочная страна…
– Мы остановимся в Москве, в Трехпрудном, на несколько дней, – сейчас там нет ни папы, ни Андрея…
– Ты прочла, что папе доктора велели – в Наугейм? Для сердца.
– Да, но он не хочет, откладывает до весны…
– Господи, хоть бы скорей Музей открывался…
– А ты как с деньгами устроилась? Папе пока не напишешь? Макс будет пересылать?
– Первый звонок? (Нет, еще нет, показалось!)
Мы остановились на повороте нашего хождения, вдруг – глядим на них двух обе. Высокий Сережа в летнем пальто клёш, в соломенной мягкой шляпе над узким лицом… Черные брови плавно, по краю надбровья. Сиянье огромных глаз. Ниже – выше среднего роста стройная фигура Бориса – все тот же пиджак! – и под снятым сейчас кепи – светлая золотистость. Уступив мне, он снял очки, черные, мучившие меня три дня, и Марина, Сережа, я видим его глаза: большие, синие. Худоба щек. Тонкий нос, очерченные ноздри. Неслиянность ни с чем в лице!.. Но как он чудно смеется…
Облака в небе совсем черные.
– Ася! Хочешь, стихи скажем? Им, на прощанье?
Они оба становятся ближе к нам – и мы говорим в унисон, говорим и торопимся, заглушая первый звонок… Заката уж больше нет в небе.
На лицах Сережи и Бориса сейчас то же выражение удивления, поглощенности, которое бывает у людей, присутствующих при чем-то чудесном: два голоса – явно же с двух сторон! Но это же один голос, одни интонации – справа как слева, – какой-то разветвившийся голос… Но и больше: кто сказал, что они не похожи, Марина и Ася? Да, разные, – но ведь это тоже лицо глядит на них из обоих лиц (чуть застенчивое читать перед ними двумя, так, в первый раз, при прощании, после целой жизни в этих стихах; сейчас – второй звонок, за ним – третий). Но их – тех, обоих – нет на перроне? Где они? в каких измерениях?
И хочется мне вспомнить слова русской песни – они ее вспомнят когда-нибудь!
На заре туманной юности
Всей душой любил я милую…
(Это – второй звонок?)
…Мы ходим снова по перрону, томительно ожидая конца, возбужденные вокзальной суетой – и ее не замечая. Начиная и не кончая фразу, волнуясь, смиряя волненье, глядя на них двух – и видя лица друг друга.
В унисон: Ася! Марина! – а помнишь? Третий звонок!
– Ася! Ваш поезд когда отходит? Уж через час? Пиши!..
Рукопожатье. Мы никогда не целуемся.
– Трехпрудному передай привет!
…Они уже сели в поезд, сейчас третий звонок!
Какой ужасный шум на вокзале!
Вот они у окна, две головы рядом, выше – Сережина, ниже – Маринина, – и оба они что-то говорят нам, вперебивку, усиливая голос и ускоряя слова, а мы – уже от них отделенные – только что были вместе! одно целое! кем-то расколотое – стоим и на них смотрим, – они уже недосягаемы для нас…
Мы навсегда запомним, как они стоят, плечо к плечу, картина художника, отъездом вставленная в окно вагона в рембрандтовских свете и тени. Кончена наша, вдвоем, жизнь. Кончена!.. Марина переводит взгляд на Бориса. Неведомого, кому меня отдает.
Но поезд уже идет – и мы идем тоже, и он ускоряет свой шаг – и мы ускоряем свой, но он спешит в своем ускорении, и мы, чтоб не отставать, начинаем бежать. Словно срезало: все, что в тех, недосказанных, – переходит в один бег, все легчающий в отрывании от перрона, все крепчающий, – это уже не бег, а полет! Каток, вспомни нас, Патриарший, – не мы ли неслись, даже глаза закрывая, плечо к плечу?
В раме окна что-то изменилось в картине – тревога, что мы так бежим? Знаки нам? Не бойтесь! Ножи норвежских коньков невидимо под нами – и ведь открыты глаза…
Отрываемся! Они – улетают! Их отнимает даль, в которую и мы мчимся, уже не видны лица, окно стало частью вагона, – но они еще видят нас, может быть?! Мы летим! Не сдаемся! Двойное неприятье преград, невозможностей – не перрон, не вокзал! Полет в прощанье!
Вагон уже стал частью поезда… и вдруг все отрезало! Пустота, свет, последняя стенка вагона и колесный стук! Кто-то схватил меня за руку. Еле дыша, я с разбегу стала, сжав Борисову руку. Впервые!
Мы стояли у самого края перрона! Еще миг – и мы оба с него…
Через час и мы покинули Феодосию. Без проводов, вдвоем – в ту даль.
Стоишь у двери с саквояжем,
Какая грусть в лице твоем!
Пока не поздно, хочешь, скажем
В последний раз стихи вдвоем!
Пусть повторяет общий голос
Доныне общие слова,
Но сердце на два раскололось,
И общий путь – на разных два.
…Пора. Завязаны картонки,
В ремни давно затянут плед,
Храни, Господь, твой голос звонкий
И мудрый ум в шестнадцать лет!
Когда над лесом и над полем
Все небеса замрут в звездах,
Две неразлучных к разным долям
Помчатся в разных поездах.
Так Марина описала тот день.