Глава 47 Мы и Макс. «Уединенное»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Уже в тот миг, когда без малого два с половиной года тому назад Марина привела в мою комнату Макса, моим тогда шестнадцати годам, перевидавшим на своем кратком веку множество самых разнородных людей, с первого мига вошел мне в душу взгляд, ни на чей не похожий, этого замечательнейшего человека. Но я еще была девочка. Теперь Макс встал на пороге моего – уже не отцовского, а собственного, печально-веселого, одинокого очага – после моего замужества, в мои девятнадцать лет. Он был на семнадцать лет старше меня. Он ни слова не спрашивал о пережитом, будто этих лет не было. Это вошла Душа, вглотнувшая и мою, и Маринину, и Сережину, душу Пра – любую. Душа, не замечавшая порогов, начал и концов браков, идущая вольно, уверенно, гипнотически ласково по тенетам человеческих ошибок, переводя этот древний взгляд – Пана? – нет, еще древнее, еще роднее! – на каждого, кто шел навстречу, и в его глазах жил, казалось, ответ на все вопросы, отстаивавшиеся в человеке.

Большой кажется (среднего роста), широкоплечий и толстый, как бывают коты и медведи, одетый во что-то напоминающее заграничных мальчиков – куртка с карманами, короткие, под коленом схваченные подобием обшлага, брюки, гетры, горные башмаки. Он стоит на пороге моей комнаты, улыбаясь в свою пожелтевшую от солнца широкую, короткую, кудрявую бороду, широколицый, загорелый, мускулистый, мощный как дерево, но совершенно лишенный тяжести, упругий и легкий, сросшийся со своим бесконечным хождением горными тропинками и киммерийской степью. Темно-русое руно его волос, густокудрявых, и такая же борода не дают увидеть границы его лица, большого, как Зевсово. Он ничего не говорит. Он ждет терпеливо, пока я оденусь, отдам распоряжения няне и девушке, наклонюсь над спящим Андрюшей и мы выйдем на вечерние феодосийские улицы, бродить – к морю ли, на мол, к генуэзским ли крепостям Карантина, по цыганской ли слободке или прочь от всего – в степь. Заходя за Мариной или за мной, он привык ждать, хотя иногда и сердился.

* * *

На окраине Феодосии – дом Нины Александровны Айвазовской.

Гостеприимнейшая хозяйка, она живет на широкую ногу и купается в этой беспечной, позолоченной солнцем жизни, как Феодосия – в закатных лучах.

У рояля палисандрового дерева – полная женщина лет сорока, русоволосая; большие голубые глаза ее полуприкрыты веками, она поет старинный романс. У нее приятный, поставленный голос.

Звонок. Только что хозяйка впустила Макса и меня, как она вновь появляется на пороге передней, встречая новых гостей: Марину и Сережу Эфрон. На Марине светло-синее атласное платье с маленькими алыми розами, шитое по моде прошлого века – лиф в талию и длинные пышные сборы. Ее светлые, только что вымытые, наспех просушенные волосы отрезаны у конца ушей и сзади прямой чертой, лежат на лбу густым блеском, над бровями – ее обычная теперь прическа пажа.

Как она хороша! Ее чуть розовое лицо с правильными чертами, зелеными близорукими глазами высоко поднято от застенчивости, губы полуулыбкой отвечают на приветствия, она проходит по гостиной. Только я знаю, сколько мучения сейчас испытывает она, проходя между взглядами. И если она теперь расцвела в такую красавицу, вся мука застенчивости не могла пройти. Жало застенчивости все равно в ней – кому это знать, чувствовать, как не мне! Ее родные, все еще неловкие, волей замедленные движения (затишенная буря!) проводят ее между людей, кресел, секретеров, как драгоценную ожившую гравюру. Добрым гением у ее плеча, возвышаясь над ней, – темноволосый узколицый Сережа с его огромными, полыхающими умом, добротой и смехом глазами. В них тоже застенчивость, но ее гасит юмор, и надо всем – теплая грация доброжелательства, с которой он жмет, проходя, руки юношеским теплым приветствием. Облако единения, окутывающее их двоих, полнит комнату каким-то наставшим праздником.

Казалось мне, весь белый свет

Наш милый луг и поле… —

пела Ариадна Николаевна Латри и, оборвав строку, встала навстречу вошедшим. Но уже приглашала хозяйка в столовую, где сверкали хрусталь и вино. Нина Александровна, хоть была старше Макса, дружила с ним с давних лет, с тех самых ее юности и ее отрочества, феодосийских, когда девицы на бульваре, встречая Макса, просили: «Поэт, скажите экспромт!»

Кто из них знал тогда, что так мало пройдет лет, и в этом самом Крыму разделенной надвое России Нина Александровна Айвазовская в дни братоубийственных битв покинет свой родной город, в то время как Макс, комиссаром над искусством Крыма, будет спасать картины и библиотеки, организовывать народные читальни, музеи…

…Но уже Макс говорит стихи. Рука его, отведенная в сторону, аккомпанирует голосу, как некий музыкальный инструмент. В упоенье отдачи себя сотворенным строкам, отдаваемым тем, кто слушает. Стихи веют над комнатой, над раскрытыми в тишь окнами.

В янтарном забытьи полуденных минут

С тобою схожие проходят мимо жены,

В душе взволнованной торжественно поют

Фанфары Тьеполо и флейты Джорджионе…

Но мне стихи эти кажутся вычурными. Мне хочется других. И, словно почуяв это желание, Макс, докончив их, начинает совсем другое:

Ясный вечер, зимний и холодный,

За высоким матовым стеклом.

Там в окне, в зеленой мгле подводной

Бьются зори огненным крылом.

Гляжу на Макса, но перестала слышать – так бывает. Слышу вновь…

Ночь придет. За бархатною мглою

Стынут, бледны, полыньи зеркал.

Я тебя согрею и укрою,

Чтоб никто не видел, чтоб никто не знал.

Свет зажгу. И ровный свет от лампы

Озарит растенья по углам,

На стенах японские эстампы,

На шкафу – химеры с Нотр-Дам,

Барельефы, ветви эвкалипта,

Полки книг, бумаги на столах

И над нами тайну тайн Египта —

Бледный лик царевны Таиах…

– Хорошо дышать в больших комнатах! – радостно говорит Макс. – Помнишь, Марина, как у вас в антресолях в Москве я не смог быть совсем…

На диване под огромным полотном Богаевского – провалом в Киммерию под огнем клубящихся туч, Сережа и Михаил Латри – прообразы пылающей Юности и сухо тлеющего огня Мужественности. Но уже идет наша очередь. В новых платьях (вдвоем выбрали два цветных полыханья в лавке для магометанских паломников, два шелка) встаем рядом: Маринина синева с алыми розами, окунутая в моду сто лет назад, и мое – скромней, уже, высокая талия Первой Империи, темно-красное, мерцающее золотистым узором – угасив? или умножив? стесненность наших движений…

Ритм – понижения, повышения голоса, волшебство любимых слов. Аплодисменты дружеского восхищения, мы, только переглянувшись (чтобы их прекратить), спешим продолжать стихи:

Сорви себе стебель дикий

И ягоду ему вслед, —

Кладбищенской земляники

Крупнее и слаще нет.

Но только не стой угрюмо,

Главу опустив на грудь.

Легко обо мне подумай,

Легко обо мне забудь!

Может быть, понимая, как фальшиво звучат нам после таких стихов светские похвалы, Макс говорит: «Марина, “Когда очнулись демоном от сна Вы…”!»

И мы начинаем стихи:

БАЙРОНУ

Я думаю об утре Вашей славы,

Об утре Ваших дней,

Когда очнулись демоном от сна Вы

И богом для людей…

…Я думаю еще о горстке пыли,

Оставшейся от Ваших губ и глаз…

О всех глазах, которые в могиле, —

О них и нас.

Сколько на свете людей бредили Байроном, им восхищались. Но в стихах Марины – проникновение в трагедию его жизни, в его раннюю смерть. «Пушкину потому было суждено пасть от чужой руки, – писала она позднее, – что он сам никогда бы не умер, а жил бы и жил вечно…» Дело Марины было – оплакивание судьбы поэта, судьбы любимого, плач Ярославны – о каждом князе Игоре на земле. И о себе, заранее, никому не оставив чести так оплакать себя – в разгар юности, в час счастья!

И вот уже ночь, феодосийская ночь – неужели сейчас осень? Откуда же эта теплая синева, почти черная, звездная; чернота, почти синяя, бездн небесных, льющая на город ветвями деревьев запоздалые летние запахи. И снова, как в Коктебеле, ветер с моря, и безумный хмель юности, вместо того чтобы увянуть за прошедшие два года, рвет голову с плеч, плещет кудри, и после ощущения счастья – среди друзей и среди стихотворного ритма – хочется мне с Максом – беседы! Макс идет меня провожать.

* * *

– Макс, – говорю я, – Людвиг Квятковский все-таки очень удивительный человек! Как художник он очень талантлив?

– Очень. У него есть то, что…

– Я понимаю. Верю. Но он сам ни на кого не похож, то есть он похож на Вергилия и на Данте, но я не о том…

Я хотела спросить, верно, что он жил за границей и оттуда приехал из-за какой-то странной истории?

– Ты называешь странной – любовную историю? Твое определение – странное.

У Макса даже немного обиженный вид.

– Макс, ты – душенька!

– Да совсем нет, Ася! Скорее наоборот даже, – не совсем уверенно говорит Макс.

Мы заворачиваем за угол, и дувший в спину норд-ост волшебно стихает…

Мы стоим у моего парадного. И вдруг ужасная усталость падает на меня. Целый день отвлекаешься, отвлекаешься, ничего не собрать воедино.

– Макс, человек сходит с ума оттого, что он утерял какую-то точку своего сопротивления миру и мир его задавил? Мы когда-то с Борисом чертили схему о гениальности и сумасшествии.

– А ты уверена, что есть грань между сумасшествием и несумасшествием? – говорит Макс. – Так называемые нормальные люди – ведь это только…

– Макс, я же не шучу, а ты всегда…

– Я совсем серьезно говорю, Ася, – удивляется Макс, и в его удивлении что-то праздничное, парадное. – Нет же нормальных людей. Каждый человек ненормален! И каждый по-своему! Это и составляет прелесть жизни! – Максово большое, ненормально большое лицо еще ширится от залившей его упоенной улыбки. – Неужели бы ты, Ася, хотела, чтобы все люди обо всем думали – одинаково?

– Ну, Макс, ты – опять?!

– Но послушай, Ася: ведь только отклонения от нормы делают какое-то нужное дело в мире. Если бы Врубель, если бы Жерар де Нерваль…

– Ну, ты и еще нацедишь десятки имен, и ты меня сейчас не понимаешь! Ты говоришь где-то сбоку…

– Это потому, что ты принимаешь за главное – тень явлений, а не сами явления и у тебя сдвигаются представления…

– Какие явления? Какая тень главного? Ты говоришь так туманно…

– Нет, я говорю очень ясно, – с радостной готовностью говорит Макс, и он опять улыбается, и улыбается его борода, и нос, и глаза, близко в меня смотрящие, – почти как в тот первый вечер в Трехпрудном в зале у печки, когда Марина села за рояль и сказала ему, что мама мечтала, что она будет музыкантом, – и оттого, может быть, что все это такое большое, как какой-то Лесной царь, мне вдруг кажется, что это сама Природа, о которой я так ничего не понимаю и не принимаю, сам Мир, в котором я задыхаюсь, мне смотрит в глаза.

– Макс, а человек может – так, вдруг – сойти с ума? (В моем голосе – ужас.)

– Может! – удовлетворенно и ласково, почти уютно отзывается Макс. – Если он до того еще не смог сойти. И это самое прекрасное, что может произойти с человеком! Только для этого человек и живет, Ася. Это и есть те главные вещи, от которых ты видишь тень…

– Какие вещи? Какие главные? – уже рассерженно повторяю я.

– Искусство… философия… религия… – говорит Макс осторожно, почти нежно, почти торжественно. Но он ошибся, наверное, что мне нужны эти его слова, потому что мне кажется – он стоит от меня очень далеко, точно шагнул назад. – И познание себя – в их свете… – говорит Макс, – самое сокровенное?

Но я окончательно пробудилась в себе – тоже почти торжественное одиночество, и я говорю печально:

– Не понимаю, Макс… Мне это пустые слова…

– Это я и сказал тебе, – отвечает мне Макс убежденно-радостно. – А вот когда ты проснешься в них – тогда все вокруг так наполнится…

– Максик, поздно, иди. Я все равно тебя не понимаю, но я очень тебя люблю…

Трепет пирамидальных тополей, стройных, как свечи.

– Ася, – говорит Макс, – я зайду за тобой завтра, хочешь? Пойдем к морю и в степь… Поговорим… – Мягкая добрая рука Макса тепло сжала мою.

* * *

Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии. О котором Байрон: “that clear obscurity” (светлая мгла).

Мы бродили, бродили, шли, шли и сейчас уже держим обратный путь.

– А сколько было лет Маргарите Васильевне, когда вы поженились?

Макс отвечает. Его голос тих. Он совсем другой, чем он был там, на море. Он так много мне рассказал о себе. Я взволнована этим новым видением его, таким нежданным – в нем, из которого фонтаном летят парадоксы, в неутомимом сияющем мистификаторе сквозит, как звезда в зеленом сумраке, душа князя Мышкина, «Идиота». И сам шаг, которым я рядом ступаю, будто светлый от этого рядом, ноги идут по какому-то празднику – не по земле! Что-то священное сейчас над нами.

– А когда мы поселились вместе, ее родные подняли целую бурю: «За кого вышла – богема, разврат… из такой семьи, издателей Сабашниковых, ушла к этому ужасному человеку».

Макс точно передохнул, помолчал минуту. И каким-то отсутствующим голосом:

– А ведь мы никогда не были мужем и женой с Марго…

– Где же теперь она? – говорю я. – Почему?

– Она полюбила другого. И я отдал ее тому человеку…

Идем молча. Это – цикады уже застрекотали?

И низко над холмом дрожащий серп Венеры,

Как пламя воздухом колеблемой свечи.

* * *

Кто дал мне эту удивительную книгу? В моих руках – дневник старика – «Уединенное». Читаю, точно свое. Так знакомо!.. И мы с Мариной не знали, что есть такой человек!.. Сколько лет мы прожили на земле в тоже время и не знали – он о нас, мы – о нем!

«Как ни сядешь, чтобы написать что-то: сядешь и напишешь совсем другое. Между “я хочу сесть” и “я сел” – прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли, на новую тему, чем с какими я ходил по комнате и даже садился, чтобы их именно записать…»

«Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только “сделать из себя писателя”. Но он не писатель…» Читаю не отрываясь.

«Почему я так желаю известности (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо бывает от этого на душе), что “ничего не вышло из моей литературной деятельности”, никто за мной не идет, не имею школы?..» Больше одна я не захотела читать.

Я бросилась к Марине. Марина отобрала у меня книгу, села за нее – и от нее встала в знакомом мне в ней книжном бреду. Ее глаза были пусты и жалобны. Она отсутствовала. Она была там, в книге, с неведомым от века родным человеком. Но на этот раз право первенства было явно мое. И я тянула Марине мое письмо к Розанову – его зовут Василий Васильевич, и он живет в Петербурге. А сегодня Макс придет из Коктебеля, и я ему расскажу, – он, наверное, знает о нем, может быть, даже его знает?..

«Дорогой Василий Васильевич! Только что кончила Ваше “Уединенное”. Вам 59 лет, а мне 19, но никакой разницы, потому что Вы пишете о том, что вне возраста, и Ваша книга – родная…» Так начиналось примерно мое письмо.

– Ты нарочно подписываешься не «Цветаева»? – спросила Марина, прочтя мое «А. Трухачева».

– Конечно. Мне не надо вовсе, чтоб он мне ответил как дочери папы. Папу он не может не знать. Посмотрим, отзовется ли на фамилию ему неизвестную

– Молодец! Я бы тоже так сделала…

В этот же день пришел Макс. Он выслушал мое волнение и сказал, улыбаясь:

– Мне жаль тебя огорчить, Ася, но я думаю, что он тебе не ответит: Розанов стар, перегружен литературным трудом, большая семья – сама же читала: «Папа, учебнички…», «Папа, башмачки…» – и вряд ли у него станет сил отозваться…

– Ответит! – сказала я.

Прошла неделя. Начала ли я уже поникать? – когда почтальон передал мне два письма со штемпелем «Петербург».

Мелкий, без строк – еще беспорядочней, чем почерк Эллиса, – полупрямые, полукосые буквы, разорванные слова…

Первое, с простой маркой, было коротко. Второе – заказное, длинное – было послано вдогонку первому. «Настя, – писал он, сделав мне чужое уменьшительное из “Анастасии Ивановны Трухачевой”, – как ты? Что ты пережила? Откуда такой глубокий тон в 19 лет?..» И взволнованные текли с его пера повелительно в слова – чернила, рождая каракули откровенья и дружбы, удивления и интереса, беспорядочного рассказа о себе и вспышки вопросов – мое безмерное, без названья, счастье в ответ. Я читала на ходу, вверх по короткой лесенке парадного хода, застыв на какой-то ступеньке, все позабыв, застрянув в таинственном колодезном срубе непонятной, наспех прочтенной фразы; я читала, войдя к себе, держа на коленях Андрюшу, мне переданного няней, читала, когда он заснул, читала и перечитывала, перемежая своим ответным, перечитывала оба и вновь писала – и с трофеем поднималась по горе на дачу Редлих – к Марине.

– Марина! Письмо от Розанова! Два! Сразу! Вот Макс удивится! Помнишь, он говорил, что переписка если и будет, то что-нибудь вроде Мопассана и Марии Башкирцевой – недоразумение… Читай!

Марина прочла. Ее лицо пылало за меня.

– Теперь ты напишешь ему «Цветаева»? – И уже не мне, а ему: – Молодец!

…Ночь. Я сижу за дневником, отослав мой ответ Розанову, и я счастлива, как только может человек на земле быть счастлив. И другого счастья – не надо! Не хочу любви! Спаянности с одним, терема! Ни с кем! Со всеми! Вдохновенные дружбы, перекличка чувств, мыслей… Свобода! И писать и писать…

Когда Розанов узнал, что Трухачева (фамилия, которой я в первый раз подписалась) я по мужу, что урожденная я Цветаева, он радостно сообщил, что он вправе считать себя учеником папы, что слышал курс его лекций и никогда не забудет его ни как профессора, ни как человека. Это еще более сроднило нас. Он обещал мне прислать свои книги и ждал нашей встречи – я обещала, что осенью, перед задуманным отъездом в Париж, приеду в Петербург. Он писал о своей усталости, старости, загруженности литературным трудом, о том, что везет воз большой семьи, дивясь раннему опыту жизни во мне, но не сомневался во мне, верил и, находя между нами много соответствий, считал меня родным человеком. Я искала и не находила его «Опавшие листья».

* * *

У скольких людей вся жизнь прошла в содружестве с Максом! Скольким он нужен и близок, как нам, как всем, кто его знает. Всем – кроме врагов! О, их много! Всё, что есть на свете средненького, косного – никакого! Всё, что ползает и кишит, все мещане духа – Макса не принимают на дух! Это – целый мир клеветы, жаркий поход любопытства и пошлости, смешков и хихиканья, неисчерпаемый, год за годом, рог изобилия лжи, высыпаемый на кудри Макса, на его – в котовой ласковости, в медвежьем уюте сказочности – бычье упорство быть собой. Для этих людей Макс не Пан, не «добрый колдун», не мудрец, не друг – недруг! Он ходит не в длинной парусиновой рубашке, под которой такие же, до колен, от жары, штаны, а в нарочитом «хитоне» (без штанов) и не в самой ноской и легкой обуви (сандалиях), а в сандалиях-котурнах, чему-то подражающих, что-то доказывающих, и весь он – претензия и вымысел, и его глубинная простота – манерность и выверт, и этому выдуманному Максу Волошину объявлена, давно, война

Вот тут и стоят на страже друзья Макса. Александра Михайловна Петрова – верный из верных друг. Легко нашим душам – и голосам – с разбегу в свое, в ее, в Максино, во всех, кто зорок и прост!

Мы быстры и наготове,

Мы остры,

В каждом жесте, каждом взгляде, каждом слове

Две сестры!

Своенравна наша ласка

И тонка,

Мы из старого Дамаска

Два клинка…

Мы одне на рынке мира

Без греха,

Мы из Вильяма Шекспира

Два стиха…

Рукоплесканья, просьба читать еще.

* * *

И вдруг – это всегда вдруг случается! – оказалось, что – весна! Что зима, так недавно еще, вот-вот вчера тут бывшая, бившаяся за себя бушеваньем норд-остовых крыльев, – скрылась, сникла, никшнула, – и с тех же небес, вековечно детских, – нежная, лиловая жара, и город стал Неаполем, и из всех окон, мотыльково блеснувших в стороны сверканьем крыл-створок, льется сплошная «Санта Лючия», пересиливая все водопады гамм, вырвавшихся на воздух из плена.

Передо мной стояло, вплотную подойдя, лето: лето, то есть Коктебель, Коктебель с Мариной, Святой горой, с Сюрию-Кайя, орлами, морским прибоем, с духом вольности, мощи – Пра, Карадаг, Макс, его живой каменный профиль!.. Псы бродячие, дикие; халцедоны и сердолики, скрип гравия под легкой ступней в чувяке – одиночество и молодость, кричащая в ветер, что все прошло, ничего не было – все – заново, все – впереди!..