Глава 8 Наш дом
Дом, куда второй женой вошла мама, где родились Марина и я, был дан в приданое Д.И. Иловайским дочери своей, Варваре Дмитриевне, матери Лёры и Андрюши. Дом, обожаемый именно нами – Мусей и мной (Лёра и Андрюша относились к нему прозаически), был не наш. Мы росли в чужом доме. Наследниками его были Лёра и Андрюша. Выросшие, мы должны были в будущем его покинуть.
С улицы (в Трехпрудном переулке, меж Тверской и Бронной) – № 8, одноэтажный, деревянный, крашенный – сколько помню его, с 1897 года, – коричневой краской, с семью высокими окнами, воротами, над которыми склонялся разлатый серебристый тополь, и калиткой с кольцом; нажав его, входили в немощеный, летом зеленый двор; мостки вели к полосатому, красному с белым парадному, – над ним шли антресоли.
Под антресолями со стороны двора – низкие комнаты: передняя, столовая, бывшая девичья и спальня. Огибая справа заднюю сторону дома, шли мостки к ступенькам черного хода, к кухонному флигелю. Эта часть двора кончалась закоулком, заросшим желтыми акациями и тополями и упиравшимся в высокий дощатый забор, – тут колодец «домиком» с длинной рукояткой; визг ручки колодца в закоулке двора, когда воду качали, – в первые годы детства. Затем он заглох, и в жизнь нашу вступил водовоз; открывались ворота, заливалась лаем собака, громыхали колеса, плескалась вода из бочки, зимой похожей на обледенелый замок.
В маленьких сенях черного хода – пусто. Там – лишь дверка в чулан, – в чулане живут керосин и воронка. Две толстых, обитых клеенкой и ветошью двери ведут в дом.
Уже шестьдесят лет – со дня, когда я в последний раз в него вошла. Его давно нет. Мне изменяет память. Мне чудится, что вторая, внутренняя дверь имеет в себе квадраты стекла. Какая-то из них – кажется, наружная – издает всегда одну и ту же жалобную ноту; она лишь бывает длинней, если идешь медленно, и короче, если зевок двери краток. В маленьких теплых сенцах – темно, на столике – керосинка, на ней широкая белая, эмалированная, с голубыми прожилками и с дырочками для пара кастрюля, в одном месте изогнутая «носиком». От нее знакомый запах подгорелого молока. Налево от нее дверь в бывшую девичью; там – комод с отделениями для круп, кофе, чая, сахара. Далее, пройдя столик с керосинкой, – узкая маленькая дверка в коридорчик, ведущий в спальню. Эта дверка оклеена, как стены, обоями. Внизу шуршит, как стариковские туфли. Она не похожа на дверь. Вплотную к ней – подножие лестницы в антресоли. Коричневая, крашенная масляной краской, дверь помещается на высоте трех ступеней, но она обычно раскрыта. Напротив нее – высокие белые двустворчатые двери в залу. Зала – угловая пятиоконная комната, очень высокая, как и все фасадные комнаты. Когда из рук улетает воздушный шар, красный, зеленый, пахнущий резинкой (когда тронешь его, он прилипает к пальцу и издает тонкий, легкий, отпрядывающий звук), – приходит горничная или дворник с половой щеткой и со стула достают (под движение наших сложенных в мольбе и страхе рук: вдруг лопнет!) тычущееся об потолок сокровище.
Приходили полотеры; сдвигали диваны и кресла и плясали, босые, на щетках по золотистому паркету. Пахло особенно.
С нами, детьми, они шутили, обувались, одевались и, получив деньги, исчезали неведомо куда.
В зале – рояль и два зеркала между окон на улицу. Узкие, высокие, с подобием столиков-полок. По наружным стенам – филодендроны в кадках. В наружном углу – полукруглый зеленый диван; его выемка глубока и уютна. Спинка его – из трех полуовалов, пружинная, как и сиденье, окаймлена выгнутыми ободками орехового дерева; выпуклая резьба – гирлянды.
На белых с золотом обоях – высоко висит над залой портрет. Молодая женщина нежной и приветливой красоты с полуулыбкой смотрит с портрета из рамы красного дерева. Голубой шелк корсажа, роза, волна каштановых волос, удлиненный овал лица, большие карие глаза, тонкий очерк носа – что-то от оленя, от лани в пугливом? – нет, победном! – и все же застенчивом очаровании. И Андрюша, ее сын, наш старший брат, похож лицом на оленя. Это – Лёрина и Андрюшина мама. Молча смотрит она на жизнь оставленного ею дома, на нас, на наши, ей на смену пришедшие, дни. Вечером, вбок от нее и ниже, загорается матовый шар стенной лампы. Тогда портрет погружается в полутьму.
Из залы – в низкую столовую, где круглый стол и самоварный столик с желтой медной доской; окно; на стенах репродукции с картин Рафаэля – Мадонна с Младенцем и Иоанн Креститель, в круглой, тяжелой черной раме, ивановское «Явление Христа народу». Позднее мы видели его оригинал в папином Румянцевском музее.
Другая дверь из залы ведет в переднюю; там есть что-то колдовское: правая стена ее не стена, а тонкая стенка, в которой ходит раздвижная красная (металлическая) дверь; за ней узенькая комнатка; там сундуки Лёриной мамы. Когда мы увидали видения этих вещей? Это были видения: веер, гнувшийся в руке, перья как ветер; застежки, ожерелья, брошки, сверкавшие, как тарусские камни с кристалликами; туфельки с каблуком столь высоким, что по высоте он равнялся ступне, – туфли Сандрильоны!.. Кружева, наряды, бальные, сброшенные Золушкой, когда пробил ее час… Теперь – это Лёрино приданое, и его сушат весною во дворе.
Парадная дверь меж зеркалом, вешалкой и ларем вела ко второй, наружной – через ступень, о которую мы с Мусей, сколько прожили в отцовском доме, всегда спотыкались по близорукости. Эта последняя «холодная» передняя была просторна и по обе стороны имела шкафы-кладовки, где жили совсем необычайные вещи, обожаемые равно и нами, и Андрюшей; я их не помню и, ошибаясь, быть может, в их названиях (но не ошибаясь в их сущности), произвольно их назову. Это было то, что выложил из себя дом, не нужное ему ни в какой момент дня, но к неведомому моменту – живущее. Может быть, что-то медицинское в картонках, формалиновая лампочка; фонарь, сломанный; какое-то колесо; трубка, поршень. Мне кажется, там пахло нежданно, соломой, лекарством. Всегда наспех, урывками – уж звали, гнали – удавалось увидеть, унюхать – и уже расставание! Так в сарае (куда раскрывались ворота) жили санки: настоящие, для коня. Разве от этого не горело сердце? Я до сих пор за них (санки без коня!) люблю наш давно исчезнувший дом.
Дверь из залы вела в гостиную (одно время в ней стоял и папин письменный стол; тогда следующая комната звалась «мамина гостиная»). В первой за залой комнате (зала и комнаты за ней шли анфиладой), в гостиной – по углам вогнутые белые кафельные печи. Цвет гарнитура темно-красный; ковер на полу; на столе, крытом бархатной скатертью, стоячая лампа с затейливым стеклянным абажуром, вазочка для визитных карточек. Два высоких круглых столика с пятисвечными канделябрами; в них стеариновые свечи; меж окон – полукруглое ореховое трюмо на ножках, с отодвигавшимися вбок подставочками для подсвечников. Зеркало отражало висящую с потолка люстру – свечей на двенадцать, радужные огоньки хрустальных подвесков. В углах на белых круглых колоннах-постаментах – бюсты греческих богов.
По стенам – картины в золотых рамах, главным образом мамина работа: Шильонский замок, копии пейзажей – высокие деревья, морская даль. Муся и я больше всего любили маленькую картину: синяя лунная ночь, снег, следы на снегу, вдали – смутное очертание деревни, и на холме – волк, в профиль, на снегу его голубая тень.
Следующая комната, где стены были почти сплошь заняты рядами папиных книжных полок, снизу доверху, и маминым книжным шкафом, – была угловая, очень холодная. Сидя за своим маленьким письменным столом, мама зимами держала ноги в меховом мешке. Высоко – в раме – голова Зевса. Ниже – филин на ветке. И фасад (с колоннадой) будущего папиного Музея. Я любила, залезши под огромный папин письменный стол, рыться в его корзине для ненужных бумаг, рисовать на них. На стене резная овальная полка с севрским и саксонским фарфором. Низкий пузатый пепельно-зеленоватый диванчик и тяжелые низкие мягкие кресла, сплошь крытые тем же штофом. Ковер – во весь пол: серый, и по нему вязь желтоватых листьев.
Спальня – квадратная, низкая, в два окна, по правой стене видны молодые акации и колодец; в третье – кухонный флигель и сарай. На окнах – занавесы, темно-оливковые, с ткаными цветами и с помпонами по моде тех лет, подобранными внизу в петлю. Зимой они склоняются над морозными пальмами и хрустальной игрой холода, и уютно жить в доме!
Комод с зеркалом. Дедушкин шкаф, глубокий, низкий, шкатульчатый. В нем – кожаные картонки с папиной треуголкой (когда он в парадном мундире едет «представляться» кому-то в Петербург по делам Музея); и, как большая игрушка, папин «шапокляк» – цилиндр на пружине – выскакивает сам вверх. А потом – опять плоский! Блестит. И вот тут живет панорама с горой громоздких и легких картонок панорамных картин; в шкафу пахнет особенно: чем? Так, наверное, пахло всегда – в старину. Умывальник широкий, шкафчиком, с мраморной доской лежачей и другой – стоячей; в нем ранее был кран; сейчас умываются в фарфоровом белом с синими цветами тазу, из такого же кувшина: иногда в кувшине – льдинки. Под окном сундук; в левом углу – бабушкин комод с витыми колонками. Над ним – икона с красной лампадкой. Изголовьями ко внутренней стене сдвинутые рядом кровати упираются в поперек поставленную бабушкину кушетку, обитую оливковой узорчатой тканью. Над кроватями – бабушкин портрет в год ее смерти и маминого рождения, в ее двадцать семь лет.
Она умерла еще моложе, чем Лёрина и Андрюшина мама. Темные ее глаза с тяжелыми веками мягко и печально глядят на нас.
Рядом с маминым ночным столиком – маленькая дверка; за ней – коридорчик, узкий, темный, ведущий к черному ходу. Мерещится мне сейчас, что между низкой дверью в кабинет и дверкой в коридорчик была – лежанка; но на ней никогда никто не лежал, и, может быть, от этого я ее плохо помню. А может быть, ее и не было?
Справа и слева в коридорчике было два шкафа, и над левым – еще стенной шкафчик.
Волшебное существо – лестница! Она живет в доме не похожей ни на что жизнью… Уют широких перил с выточенными перекладинами, стоящими, как две кегли, одна на другой, с блюдечком посредине.
Душа лестницы – это бег. Он пролетает по ней с утра до ночи вверх и вниз, и он не знает утомления. А тело лестницы стоит, отдавая свои ступени под счастье – бежать. Лестница, спутник детства, его радостей и плача! Сколько моих слез (когда я убегала от обидевших старших детей – к маме) видала ты, сколько счастья лететь вечером к маме делать «курлык», смотреть панораму, слушать рояль, бегать по анфиладе высоких комнат и – низкой спальной и коридорчиком, мимо шуршащей двери – опять в залу! Но «верх», где мы жили и куда уводила нас лестница, коричневая, как весь наш дом, был особым, другим миром. Внизу было холодно зимами, наверху – тепло. Жарко. Низкие комнаты с веселыми обоями, полом, крытым узорчатым коричневым линолеумом, небольшими окнами в небо и тополиные ветки, то клейкие и пахучие, то в длинных одуванчиках инея.
Напротив лестницы – Лёрина квадратная комната. Она – над спальней и, как спальня, выходит двумя окнами в уголок двора, где акации и колодец, а одним – на мостик в кухню; только это глубоко внизу. Отсюда, как из Андрюшиной и наших комнат, близко видны голуби и слышно их курлыканье.
Страстно любимый Мусей Лёрин книжный шкафчик со вставленными в створки зеркалами; направо – диванчик, кресло и стол. Тут Лёра рисует цветы.
В Андрюшиной комнатке – кровать, над ней портрет его мамы, в овальной раме, и столик; за ним он учится. Напротив низенькой балюстрады над лестницей еще дверь в проходную комнатку, за которой собственно детская – длинная, с тремя окнами; два – с видом на крыши домов и купол Палашевской церкви, третье, в глубине, – в серебряный тополь у ворот. Напротив окон глубоко выдается в комнату белая с синим, блестящая кафельная печь. По бокам – Мусина и моя кровати, обе по той же стене, Мусина ближе к двери.
Что еще есть в детской? Не помню. Вид ее будущих лет, после мамы, затмевает мне память. Но одно цветет нерушимо: сердцем детской – висячая лампа над столом. В стеклянном резервуаре – зеленое керосиновое море. Оно мутно сияет и плещется, когда лампу тронешь рукой. Над горелкой и стеклом – белый круг, над его отверстием на потолке – золотое пятно. От горящей лампы пышет свет, жар. Лампа плавает в воздухе, как волшебная рыба. От нее убегает темнота. За вещами всюду вспыхивают их тени. Мусина рука тянется к книге – читать…
А рядом – зрелище черного хода соседнего двора. Из окна Лёриной комнаты, бывшей моей детской, – наружная лестница, где в сумерках женщина в темной шали несла воду, желтый свет в окошке кухни (отдельного флигелька); длинный низкий флигель, где жила семья Андреевых, нам мало знакомых; цепной пес в своей глубокой будке под тополями.
И помнится мне в нашем зеленом дворе та пора весны, когда уже после дней цветения в траве желтых цветов – стоячей мохнатой мягкой метелочкой – появлялось столько же легких и пышных шариков, которые, сорвав, не знаешь, на что дивиться: на белое ли молоко (нам говорили – ядовитое) стебля, на ровную ли круглость – вот-вот облетит! – пушинок цвета пыли? Чем-то они напоминали мыльные пузыри. Мы начинали дуть на пушистые шарики. Оттого они назывались одуванчики. Пахло тополями. У старых стволов из земли выбивались молодые побеги.