Глава 9 Осень. Пожар. Последние дни лета 1909 года с Мариной, вернувшейся из Парижа
Осень 1909 года была из чистого золота. Эфир неба от синевы был лилов. Глаза – пировали. Это был праздник природы! Когда я выходила на бугорок навстречу девочкам и ребятам, верней, сбегала к ним сверху, из золота нашей березово-тополиной рощи, было что-то подобное опьянению. Но ведь только такая щедрость земли и неба могла затопить хоть частью пыланье разлуки – уехала часть нашей шайки… Потому и полны золотых россыпей ветки, холмы – утешают!
Все в Тарусе знали Маню Е-цову и Мишу Д-сова. Они давно-давно уже ходят вместе, все любуются этой парой. Маня – тоненькая, в сиянье каштановых кудрей, связанных лентой, Миша – белокур, тонок, застенчив. Они так хороши вместе! И вдруг… Миша уехал учиться, и Маня стала ходить в обществе усатого ротмистра! Мы – четыре девочки – вознегодовали. И далеко над Тарусой, где в рощах за домом Добротворских было устроено гулянье, пошли следом за возмутившей нас парой, решив устыдить Маню. Мы шли – и громко, я дерзче всех, называли имя ею покинутого, а может, простерли свое вмешательство и дальше, потому что вдруг взбешенный ротмистр, оглянувшись, крикнул нам какую-то угрозу Мы вспыхнули, чуть поотстали, но не совсем сдались, а шли за злополучной парой поодаль, как Манина совесть. Однако на таком расстоянии, чтобы ее кавалер не мог сделать попытки расправиться с нами, как он грубо обещал. От него ли, нами задетого, пошел обо мне слух, что я с моими кострами и ребятами сожгла будто бы на лугу – стог сена? Слух был дурен, опасен, и было трудно защитить себя. Защитил меня стог – не сгоревший. Связан ли был этот случай с тем, что действительно произошло? Темным вечером мы – Дубец, Гарька, Ленька, Пудель, Молокососик и я – жгли костер – далеко на лугу, у сосен. Он уже догорал. Как вдруг кто-то из ребят вскочил, озираясь. За ним встали и мы… Над лесом, в стороне Тарусы, что-то странно светлело и вспыхивало.
– Пожар! – крикнул кто-то, и, как по команде, мы бросились затаптывать угли костра. Забросав их землей, убедясь, что угли потухли, мы пустились бежать. Когда после долгого бега по изгибу дороги мы вылетели на луг, пламя взвивалось над холмом нашей дачи.
– Дача горит! – охнул кто-то из нас. Мы утроили силы. Как мы бежали! И на бегу я, захлебнувшись горем и бегом, отдавала распоряжения:
– Если еще можно войти наверх, в мою комнату, – хватайте только ящик стола – там мои дневники, Маринины письма, ее новые стихи (я задыхалась), или прямо в окно кидайте весь стол!
– В сад! Папы, Андрея нет, в Москве…
Как мы бежали! Как мы могли так бежать? Но и я бы, кажется, не побоялась огня! Дача, родная дача!
– Фу-ты… Стоп! – вдруг крикнул кто-то из них и стал, тяжело дыша, – не дача горит – дальше! В Тарусе!..
Ох, как отлегло от души! Мы бежали и шли, а пожар отступал. Горел сарай – за Тарусой. Мы дошли туда далеко за полночь. Роща была освещена почти дневным светом.
Пожарники очень старались, но и пожар старался вовсю, а колодец был далеко. Мальчишки бросились помогать. Головни летели, искры сыпались, близ висящие ветки трещали, свертываясь, как от мороза. Долго простояла я с девочками – вся Таруса была тут, – до света. Сарай с сеном сгорел.
…Тайна памяти! Точно нажатая пружина шкатулки подалась, и я вдруг вспомнила, как это все было: именно в этот день в Тарусу прибыл калужский губернатор, князь (Горчаков? Голицын?), имя угасло в памяти – громкое. Он въехал как раз по той дороге, от Истомина, где сейчас горело. Тарусские власти, предупрежденные о его приезде, построили у въезда на Калужскую улицу высокую арку, украсили ее зеленью и цветами, задан был богатый обед. Был также и торжественный смотр пожарников. Надо же было, после стольких волнений, отойдя ко сну, быть поднятыми ночью (все власти!) этим неладным сараем, кто его знает отчего загоревшимся… И надо же было ему стоять так далеко от колодцев… Бедные горе-герои пожарники! Их дружно жалели все. Дружно спорили о виновнике беды. Усталые, мы уже на рассвете пошли назад. Звезды гасли. Арка все еще стояла. (Губернатора мы днем тоже ходили смотреть – высокий, пожилой, бравый – по арке.) Я еле шла от усталости. Мальчики проводили меня домой в волшебном подымавшемся тумане. Ока светлела, разгоралась, отражая близящийся восход.
А в домике Тьо все так же шли дни, размеренные, уютные, швейцарские. В тот же час вскипал кофе на блистающей чистотой керосинке, те же запахи «дедушкиного» печенья, Тетиного одеколона, так же распахивались стеклянные двери на террасу – впуская аромат сада, так же ждали меня отборные яблоки и сливы и всплески рук о «Мунечка»:
– A Paris! Seule! Oh! Une jeune fille de seize ans! Quelle horreur! Oh, si la pauvre Mania le savait![47]
– Marina a presque dix-sept ans![48] – пыталась я. Не помогало.
– Une jeune fille! A Paris! Dans cette horreur de ville! Ce pauvre p?re, ne sait plus ce qu’il fait… Toujours occup? avec son mus?e…[49] – И вдруг сламывалось ее настроение: – Ah, oui, ce mus?e, c’est une superbe chose, grand-papa le disait toujours… Il faut bien esp?rer que tout sera bien avec Мунечка, que le bon Dieu la gardera…[50]
И она обнимала меня, и мы выходили на террасу и с нее на дорожку, как на картине Поленова «Бабушкин сад».
По калужскому берегу Оки – литые из золота рощи, холмы. У дорог – осенние цветочки, те, нашего детства, мамины, на толстом влажном стебле, с кроной мелких – розовых «незабудочек». Иммортели – пыльно-серые, легкие. Мама их любила. Они есть, а мамы нет…
Хлеб убран. Везде – запах соломы. Холодные утра и вечера. Скоро Москва! На даче – топят, но печи дымят, и я дольше задерживаюсь у Добротворских – «погреться». Взбегаю наверх, в Санину комнату, – он уехал, и в углу сложены огромные желтые сливы – как крашеные яйца. Лежанки, книги, мешок сушеных яблок, орехи. Скрип двери, входит высокий добрый человек с синими глазами, седой, говорит на «о» – дядя Ваня. В крылатке – ездил к больному в уезд, был дождь. Елена Александровна зовет к столу – он заставлен лепешками, пирожками, вареньем, смоквами; свежий мед. Оса вьется над медом. Я зову Евгению Николаевну. «Сейчас!» – Она говорит с Еленой Александровной о монастыре в «Дугнах». Та напишет о ней письмо игуменье, знакомой, и, может быть, ее согласятся принять без денег.
Самый конец лета с нами в Тарусе провела приехавшая из Парижа Марина. Она застала меня с сонмом девочек, с еще новыми подругами Шурочкой и Олей Михайловыми и двумя маленькими Лидами. Она читала нам свои парижские стихи, рассказывала о Париже, о Лувре, о Саре Бернар. Марина сразу обратила внимание на Шурочку, а та не отрывала от нее глаз – как слушала!
Знакомство наше с Шурочкой Михайловой сразу стало дружбой. В ней, десятилетней талантливой смуглой цыганочке, поющей и танцующей и позднее выступавшей у Поленовых, – частичка души Ани, говорит Марина.
Настороженная ко всему, что касалось искусства, Шурочка слушала Марину внимательно и восхищенно.
Вечерами приходили мальчики – после своего рабочего дня. Вечер был их, и они проводили его неизменно с нами. Марина, девочки, я ходили с ними вдоль Оки ко входу в Пачёвскую долину, к соснам, и там, на неизменном нашем месте, жгли костер. Вставала низкая луна, рыжим шаром, желтея, подымаясь, Марина рассказывала о Франции. Когда мы опоминались – высоко в небе стоял голубой шар. Мы тушили костер и пускались в обратный путь.
Однажды перед самым отъездом, ища зачем-то Марину, я забежала в ее комнату. Ее не было. На столе лежала распахнутая тетрадь. Я не удержалась от искушения. На последней исписанной страничке стояло:
…Всего хочу: с душой цыгана
Идти под песни на разбой.
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;
Гадать по звездам в черной башне,
Вести детей вперед сквозь тень…
Чтоб был легендой – день вчерашний,
Чтоб был безумьем – каждый день!
Дальше было бело. Я побежала искать Марину.
…Утро отъезда было золотое и сине?е всех утр…
Когда наши тарантасы отъезжали и поравнялись с мостиком у бугорка там, где летом росла ежевика, мы и провожавшие нас ребята и девочки увидали наверху «над вершиной», на холме, полуспрятанных за кустами – наших врагов. Шурку Шпагина и его друга Ветку: они тоже пришли проводить… Былая вражда щедро смыта этим вниманием.
Великолепной, флорентийской синевы небо сверкало над блещущим в ветре золотом ветвей, похожих на гроты и на волны, – но они рвались от стволов. Ветер стихал, и они замирали литыми кущами такого невероятного цвета, что глаза пили и не могли напиться. А через минуту и восхищение стихло – пошли литься слезы прощанья, губы слизывали их, от застенчивости, стыда. Тренькали бубенцы, Евгения Николаевна считала, все ли вещи… (Если бы знали мы, что не вернемся сюда долгие годы!)
В сентябре Марине минуло семнадцать, мне пятнадцать лет.