Глава 3 Виноградов. Нилендер и Соловьев. Моя работа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

– Ася, – сказала мне Марина, – я забыла тебе рассказать про Толю Виноградова. Знаешь, какой пост он сейчас занимает? Помнишь, как папа его опекал, устраивал на службу в Румянцевский? Так он теперь директор там! Очень важен стал. На службе его все боятся. Тебе непременно надо к нему пойти – противно? Преодолей себя для Андрюши, советую тебе. Ему ничего не стоит тебя хорошо устроить, тем более что ты уже работала в Феодосии в библиотеке – неужели он посмеет тебе отказать? И пойди непременно с Андрюшей! Он такой красавец, такой «маленький лорд Фаунтлерой»…

– И Толя так восхищался им… С фронта, в тысяча девятьсот пятнадцатом писал мне: «Я не знаю более прелестного ребенка…»

– Иди прямо на дом – у него квартира почти рядом с Музеем. Женат… писала тебе – одевает жену как куклу, недавно сын родился. Должен же он вспомнить, как бедным студентом его туда папа взял! Продвигал его! Пойдешь? Интересно, как будет… Вы сколько лет не виделись?

– Лет пять-шесть…

…Руку на плечо восьмилетнему сыну, подхожу к тяжелому каменному зданию близ бывшего Румянцевского музея. Парадная лестница. Высокие двери. Притишая сердцебиение, нажимаю кнопку звонка. Эта кнопка, хладная к пережитому, к годам голоданья, к взрыву пороховых погребов, обстрелу берегов из орудий, битвам армий, нападенью «зеленых», высадке «анархистов», привезших – из Турции – на базар орехов и турчанок, предлагая их за недорого в домработницы, кнопка звонка в квартиру Толи Виноградова, любившего меня с моих четырнадцати лет, взрывает во мне не хуже тех погребов пороховых память о юности… Но уже шаги. Отпирают. Силуэт плотной высокой женщины. Говорю, став на пороге:

– Могу я видеть Анатолия Корнелиевича? Он дома?

– Как о вас сказать?

– Анастасия Ивановна Цветаева.

– Сейчас скажу. Подождите.

Уходит. Стою, замерев. Успела увидать полный овал щеки, каштановую прядь. «Что-то милое…» За дверью в комнате гуденье голосов. Возвращается:

– Анатолий Корнелиевич просит вас зайти в кабинет.

Вспыхнув прежним (невидимым сейчас!) румянцем: «Не вышел, не встретил! Смеет меня – официально!» И, не успев додумать, вхожу – рука на плече сына – в кабинет многолетнего друга.

Не хочу обвинить, человека давно нет на свете, – не помню: встал навстречу? привстал? остался сидеть у письменного стола? Помню голос человека, не поднявшего глаз:

– Чем могу служить?

И рука – знакомая рука с длинными холеными ногтями (сколько раз, девочкой, шутила над ним!) перебирает бумаги. И вдруг…

В голове (моей) на мгновенье – смешалось: не узнал? Не расслышал фамилии? Просто не видит меня? Но в настойчивости, с которой не подымалась голова от бумаг, была уже нарочитая дерзость.

Не снимая руку с плеча сына и ни на кого не глядя, слышу мой голос совсем от себя отдаленно:

– Мы недавно вернулись в Москву, я ищу работу Я в Крыму работала в библиотеке, по устройству народных читален. – Передохнула, глотнув слюну Может быть, скажи я ему: «Толя…», дальше не пришлось бы говорить? Но я не могла сказать «Толя» – этому человеку. – Может быть, вы могли бы взять меня на работу? Вы ведаете библиотекой? – Пальцы – шесть лет их не видела, как их узнаю… сколько раз они несли мою руку к губам, для поцелуя – переложили бумагу Человек глядит мимо меня и Андрюши.

– Видите ли, у нас сейчас нет набора работников, штат полон. – Пауза. – Может быть, в будущем…

– Но я ищу работу теперь.

– К сожалению, теперь мне нечего вам предложить. (И в то время как я, уже оживая в юмор, себе: «Аудиенция окончена?» – я слышу из соседней – или соседней с соседней – комнаты тихий колыбельный наплыв. Я встаю. Эта ли напевность размыкает мое состояние потрясенного изумления, рождает в моей интонации свободу и немного игры?)

– У вас, кажется, сын родился, я слышала… Как назвали?

– Георгием.

– А! Из стихов Марины?

Обронил орел залетный перышки,

Родился на свет Егорий —

                         Свет-Егорушка…

Он встает. Я смелею, но все больше насмешливости, хоть и теплой от близости детской.

– Может быть, покажете сына?

– Его сейчас кормят… Впрочем, я погляжу!

Он выходит и тотчас же возвращается. Все держа за плечо сына, я вхожу в большую комнату, где высокая женщина встает, держа ребенка. Из пеленки – посапывающее личико с закрытыми (засыпает) глазами. Улыбка матери. Одно доброе слово:

– Спит…

И моя улыбка, и рукопожатие, и – обертываясь – отца нет в комнате. Как? Исчез, не простясь?

Но чтобы жизнь не предстала еще раз сном, страницей из «Эликсира сатаны» Гофмана, Анатолий Корнелиевич, директор государственной библиотеки, оказывается, как и я, в передней. Сейчас он не может не видеть меня. Видит и меня, и Андрюшу. С той же грацией отсутствующего чиновного человека он продолжает не осознавать меня. Не узнавать. Как сумел во все время аудиенции не назвать: ни «Ася», ни «Анастасия Ивановна»? И все же в мгновенной щедрости? в свободе освобождения? я протягиваю нечеловеку – руку. Он молча, знакомо до боли (сделав ладонь – чашечкой, тыльную сторону руки – горбиком), пожимает мою, так и не заметив «прелестнейшего в мире ребенка», как писал мне в письме с фронта.

– Недели через две, если зайдете ко мне на работу, я постараюсь узнать…

Мой кивок, и выходим, и за нами затворяется дверь. Память ведет меня далее, на несколько лет вперед. Виноградов пережил неприятности по службе, уже не был директором бывшего Румянцевского музея. От его матери, случайно ее встретив, я узнала, что он тяжело, нервно, болел – но нашел выход в связях с литературой, возобновил юношеские опыты и увлеченно пишет большую историческую вещь.

Однажды я шла по Моховой, после работы. Мне навстречу шел Толя. Кивая, ускоряя шаг, даже раскрыв руки в приветствии. «Асенька! – сказал он, беря меня под руку, ласково поворачивая идти с ним. – Наши будут так рады… Мама… Увидите моих детей… Идемте пить чай с тарусским вареньем!»

Мы пошли. Он жил в другой квартире, недалеко. Был действительно чайный час, все были в сборе: мать, сестра, Маринина подруга Нина, жена Толи и двое детей, лет четырех, пяти – сын, дочь. Меня встретили радостно, шумно, – расспросы… Мешая чай с малиновым вареньем, я весело – они привыкли издавна к моим оживленным рассказам – начала очередной о том, как в тяжелые годы я пришла к другу нашей семьи просить работы в учреждении, которым он ведал. И как друг отказал, вроде даже и не узнал меня. «А затем, – сказала я, – годы спустя я шла по улице и встретила того человека, он уже не ведал тем учреждением, и он меня сразу узнал, вспомнил имя и позвал пить чай, как в старые добрые времена, когда еще с Мариной росли и бывали в его семье…»

Лицо сестры шло пятнами. Мать глядела мне прямо в глаза. Жена тревожно взглядывала на мужа. Только дети баловались, толкая друг друга, и их не останавливал Толя…

Над столом царило тяжелое молчанье. Жизнь, наклонясь над нами, глотала неповторимый миг.

…Тот подросток с вышитым воротом парусиновой рубашки, его подлинные голубые глаза… Вечер в саду Добротворских, гирлянды цветных фонарей с зажженной свечой, и я, семилетняя, пьющая этот таинственный взгляд, – первая встреча!..

Но уже вскочив, легким шагом окружая сидящих, я трепала по голове Толю.

– Ну, а теперь, – сказала я смеясь, – положите мне варенье из крыжовника! Оно из вашего тарусского сада?

…И годы – до отъезда моего из Москвы – я бывала у Виноградовых.

…И вот еще один нырок мой в прошлое. С восьмилетним сыном вхожу к человеку, которого мы, Марина и я, любили первой любовью в декабре 1909 года (М.Ц. «Вечерний альбом»), – к Нилендеру. Живет вдвоем с Соловьевым.

Вхожу улыбаюсь, представляю сына, жму руки, какие-то посторонние люди, немое изумление в том, как изменился – мелькнул за дверью Соловьев – за лет… двенадцать? что не видела его: совсем другой человек! ничего даже сходного! Зоркий взгляд (боковой!) в сторону Владимира Оттоновича – вижу, узнаю, тот же!.. А здороваясь, не гляжу и не вижу его: раболепное служение застенчивости. Это бы перенести можно: Тургенев? Лаврецкий и Лиза! (Перенесла же она, в эпилоге, в монастыре – встречу!) О, круче! Непереносимость фальши, ненужность встречи! Отвращение (вся шерсть – дыбом) к любезности, нет, не то слово… к сострадательности, с которой встречает тебя когда-то любивший, тебя, постаревшую, с сыном, прошедшую годы нужды… Это желание – помочь! Накормить! То, что в другом месте тронуло бы, сгорело, тут… как в «Эрос и Психея» – тем канделябром сжечь этот сострадательный дом! Накормить! Тщета. Один раз накормить!!! Не спасая от голода – завтра! Пожалеть! Какая фальсификация чувства! Ту, которую когда-то любил!.. К горлу клубок – цветаевская гордыня… может быть, и бернацкая кровь – той, двадцатисемилетней бабушки?.. Каким-то лассо тоски нежданно обертывается час. И может, ушла бы до чая, до накрытого нам стола, если б опять не застенчивость (несовпадение накала тайных чувств с нищетой какого-то «действия»).

Но другое зрелище заняло душу – в комнату вошел друг Нилендера – когда-то с Мариной его видели у Виноградовых… но ничего общего с тем обликом!

Совсем другой человек! Даже ничего сходного!.. С серебряной головой (волосы Владимира Соловьева), с черно-серебряной бородой Гаршина, с гаршинскими страдальческими глазами. Видение человеческой муки (умерла дочь, ушла жена) среди стесняющихся, рассуждающих, путающихся в себе – нас… И тогда, обведя взглядом комнату, вдруг – облегчающий вздох! Окна, двери, стол, полки книг… Словно бы с потолка – свет или музыка? Все размыкается, легко и согласно, просто, и летучей мышью в угол – гордыня! Какой позор только что был во мне! Пылал пламенем… Дружеский хлеб, хлеб сочувствия и помощи, священный – хотеть его оттолкнуть!

Гляжу ясно на соловьевского друга, он уже стоит рядом. В последний раз мы виделись в 1912 году, девять лет назад, на вокзале, мой отъезд в Италию… Он, с гвоздиками мне, вскочив в поезд… два сердца рвались в тот час…

– Ася… – Смотрит проникновенно и просто, неисчерпаемым взглядом… Желтые глаза, те, треугольники бровей, резкая тень у щек… Нилендер!

Горькая ирония, с которой в тот вечер говорили они о Толе Виноградове, показывала, что его песенка среди друзей спета: он был мне рассказан как отъявленный карьерист, больного самолюбия и душевного тщеславия человек. Уже дошла к ним весть о моем визите к нему, о сказанном им позднее: «Мне в библиотеке нужны не юбки, а штаны». Не помню – Соловьев или Нилендер – старались мне отсоветовать идти к нему, как собиралась, на службу Но я хотела попытать судьбу Моя прежняя «власть» над ним в долгие годы нежной нашей дружбы заявляла свои права. С трудом верилось, что Толя действительно откажет мне… в работе! Зная, что я – вдова, что у меня сын. И опять: отказать мне в настоящей беде неустройства после того, как папа много лет продвигал его, студента из бедной семьи!

…И вот ночь, и я пишу сказку Что я помню о ней, одной из годами потом любимых моих сказок? Увы, ни фабулы, ни хотя бы всех действующих лиц.

…Старинная Германия. (В памяти жива только строчка: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль».) Людвиг? Любовь к этому имени (мамин «Людвиг II Баварский»). В сказке оно было дано персонажу романтическому – скрипачу, который сходил с ума. Его сестра, кроткая диккенсовская Ильзе, и злая колдуньеобразная бабушка, фрау Ленора, шьют на продажу кукол. Дошитые куклы оживают (я это знала по своим ночам с ними!). Глаз – второй, – переглянувшись с первым, зажег только что бывшую бессмертность того – смыслом, и уже не ком тряпок в руке, а существо… Немного жутко перед рассветом в зеленоватом предутреннем небе, с коптилкой. Москва просыпалась, над крышами шли дымки, подымаясь в розовые облака, и Москва-река плыла окской зарею… Но никто (уже раза три была на рынке) – хоть народ любовался моим искусством! (брали в руки, ахали, качали головами, щупали сияющие сказкой платьица, камзолы, головные уборы) – никто не открывал кошелька. Чтоб эту сверкающую красу себе в дом – ни одной копейки! И я решила больше не шить кукол ночами и раздать Андрюше и Але к их дням рождения и к елке – всех моих волшебных детей: пары китайцев, принцев, принцесс, крестьянина и крестьянку – шварцвальдцев, и мальчика с девочкой в старинных нарядах (не то Оренбург, не то Невшатель, Тироль…) – и пуститься в путь с Людвигом – скрипачом, мечтающим продать свое новое пальто, чтобы кинуться в воплощающуюся мечту – Италия и Никколо Паганини! О, он его непременно там встретит, хоть тот уж давно умер, хоть доктора всего мира сказали бы, что Людвиг сошел с ума…

Куклы были готовы. Старуха собиралась их нести на рынок, но корзина, в которую она, их собрав, положила, оказалась пуста! Узнав о своей судьбе быть проданными, куклы бежали…

Сказку пришлось прервать: до утра оставалось немного, а идти завтра не в чем, самодельные тряпичные туфли порвались в лоск, – надо было кончать начатые: уже скроен и сшит верх из двойной коричневой тряпочки и у картонной толстой подошвы наращены – на нее пришиты шпагатом – в два ряда, чтобы выше подошвы были, – «каблуки». Веревочка, начатая в середине, обходит себя туго, кругами, глаз упоенно следит, через всю усталость, как плавно толстеет «каблук», и радостные руки спешат – игла, наперсток, суровые нитки – благообразить (первая уж к концу!) подошву – все лучше и лучше шью! К Марининому рожденью преподнесу ей крепкие, новые туфли! Когда я докончила вторую подошву и пришила к обеим верх, было утро. По Москве-реке шли небывалые краски. «Жизнь трудна, но она прекрасна!» – сказала я себе. И от туфель тоже нельзя было оторвать глаз!

…Я уснула, ненадолго, а сказка во сне продолжалась, за куклами шла погоня… Площадь св. Марка и голуби. Так отчетливо… но скрипач превратился в Толю, мест в библиотеке не было, и там, где стоял только что лев на колонне, была комната красноармейского корпуса, и не злая, а добрая старуха читала, водя пальцем, какое-то незнакомое слово…

Когда я в тот день вошла во двор между военных корпусов и увидела моих старух-учениц, собравшихся вокруг стола с букварями, – это было что-то вроде главы гофмановской сказки – после такого же сна. «Как хорошо, что они это ощущают явью!» – подумала я…

Я шла на службу к Толе Виноградову узнать о приработке… Может быть, писать библиотечные карточки? Ветер трепыхал летуче-мышьими крылами, и от них множились тени: я (заведя сына к Марининым друзьям Гольдманам) входила в бывшую Румянцевскую библиотеку Та несомненность, которая есть торжество, глухо и немо очнулась во мне менее всего жданным сердцебиением: «Это все уже было когда-то, ты входила по этим ступеням…» – «Да! – отвечал скачущий ритм сердца, – к папе, лет четырнадцати, пятнадцати». Справа узкое окно высоко в стене, внизу – явные признаки «гардероба», всё – молниеносно, как боль в зубе или в виске. На языке психологии это, видимо, называется «Я узнала окно».

Я уже вверх по лестнице, широкой, знакомой, как солнечным лучом покрытой мимолетящей памятью о папе, о когда-то…

– Анатолий Корнелиевич здесь?

Нет ответа, ибо капельдинеры – в шеренгу: и мимо них начальственно пролетает Анатолий Корнелиевич. Директора ждет очередь, томимая ее медленным таянием… Наконец мой черед: жест руки с длинными ногтями приглашает войти.

Толя! Узнал меня? Скрылся в своем кабинете. Сейчас позовет? Готовлюсь. Но – нет. Нажимаю ручку двери, вхожу.

Свет, окно, книги, стол. Вполоборота ко мне статуя директорского достоинства. Взгляд мимо меня:

– Сожалею, что бессилен помочь вам в работе: штат полон по-прежнему Ничего не сумею.

Молчание. Стою и молчу Чуть дрогнувшим голосом – он:

– И мне кажется, работа библиотекаря вам вредна: у вас же сильная близорукость…

Усмехаюсь еле заметно: выдал себя, голубчик! вспомнил! узнал!..

– Ну, знаете ли… когда дело идет о заработке… (иронией дрогнула Маринина, моя бровь).

Кивнув, выхожу из директорского кабинета. Процессия людей и бумаг продолжается. Схожу с означенной лестницы – так сходил по такой же разгневанный юноша – Александр Мейн, мой дед, бросив швейцару золотой, подарок… сестры! Добро гляжу я на гардеробщиков. Есть среди них старики, помнящие моего отца.

И снова летняя ночь, не замечаю, что не ко двору льет в окно старинное июльское благоухание.

…Скрипач Людвиг (пьяница? игрок? – позабыла) унес из дома пальто, продал, и горько плачет сестра его, кроткая Ильзе: «Бабушка! Такое новое еще! Такое хорошее! С таким бархатным воротником…» И уже заструились размышления задумчивого Фламинго, только вчера дошитого загадочной фрау Ленорой: перышки из лилового бархата, розового шелка, бисеринки (алмазы) – глаза, только ноги тонки, гнутся на слабой проволоке, от них по всему оперенью – Гамлетова печаль…

Вот тут, в тогдатошней сказке, было: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль». Не зная, что плод мастерства его бабушки и сестры – куклы, в сумерках, в суете матросов и пассажиров проскользнули на корабль и плывут вместе с ним… А Фламинго! Сколько мудрости он изрек во время начавшейся бури, смешавшей людей с куклами под свист тайфуна… Но и бури проходят, и на площади Марка в Венеции, меж голубей с кукол ростом, кормятся крошечками хлеба высадившиеся на берег куклы.

А над Лидо – лунная ночь!.. Мечется Людвиг со скрипкой, по стене – его тень… Он взмахнул смычком, его мечта превзошла себя: он – Никколо Паганини!..

Я рассказала Марине о походе в Румянцевскую библиотеку.

– Наплевать на Толю – «Петухив»! Попрошу Петра Семеновича, он тебе достанет перевод, – больше будешь дома с Андрюшей. Подальше будет от беспризорников. У нас на лестнице – и у всех – ночевали. Зима придет, увидишь, все ступени сплошь в беспризорниках, еле пробиралась с Алей между ними. Для мальчика – большой соблазн. А свою службу – храни, ведь не каждый день… Аля, да неужели ты не видишь, что перекипает фасоль? (Повышая голос.) Тряпкой! Бери тряпку!

Жалобный голосок Али, повернувшей к печурке головку, нисколько не умилил Марину. Она раздражилась еще больше:

– Ненавижу эту неумелость, это презренное барство – не схватить, не сообразить… Сколько бьюсь с ней над этой ее медлительностью – робость? лень? – не пойму При ее уме!.. Не моя, не наша порода! Держи. Ставь. Сережа умеет все!

Холодком прошло по мне слово – «умеет»: знаю ведь, она, говоря его, содрогнулась, настояв на нем, оттолкнув слово «умел»…

Спешу в школу грамоты, стараясь, чтобы усталые после дня труда пожилые ученицы мои не успели испытать искушения улизнуть домой, пользуясь темнотой огромного двора между красноармейских корпусов. И вдруг останавливаюсь на узком тротуаре Большой Никитской, и – точно ветром сметает мой день: мне навстречу, волшебным жестом приветствия раздвигая руки – узнала! – идет моя молодость, подруга 1910 года, Москвы довоенной, гимназической, мои шестнадцать лет, – Нина Мурзо! Мы стоим, и жмем руки, и смотрим друг другу в глаза: ее, карие, длинные, с тяжелыми веками, мерцают тепло и влажно, и так же мал – меньше глаз – рот…

Но когда мои, не менее меня уставшие сподвижницы, пальцем водя по строке, силятся прочесть и запомнить, что эта вот буква – «ы», а та – такая похожая! – «мягкий знак», я вдруг взвиваюсь в некий талант объяснителя, жар колышет наше собрание, и на крыльях летит урок: оттого ли, что я хорошо пояснила, оттого ли, что меня ждет Нина Мурзо?