Глава 41 Из Марининого дневника лета 1913 года. Жизнь в Ярцевке
В то лето – из Марининого дневника.
«АЛЯ (записи о моей первой дочери)
Ах, несмотря на гаданье друзей,
Будущее непроглядно!
В платьице твой вероломный Тезей,
Маленькая Ариадна.
М.Ц.
Коктебель, 5 мая 1913 г, воскресенье (два года с нашей встречи с Сережей, Коктебель, 5 мая 1911 г).
Ревность, с этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь. Тебе один год, мне – двадцать один. Ты все время повторяешь: “Лиля, Лиля, Лиля” (Елизавета Яковлевна Эфрон, тетя Али), даже сейчас, когда пишу
Я этим оскорблена в своей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я. Я молчу, я даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.
Это – смесь гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего возмущения.
Чтобы понять всю необычность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня – лично – до 30 сентября 1913 г.»
У Сергея Николаевича – гость, сосед-арендатор. Если бы не этот гротеск драгоценный (перл за перлом его речи – в тетрадь), я бы не высидела на «смотринах» невестки, лопнула бы по швам. Но этот ненужный Борису, как мне, мой экзамен на другой день оказывается выдержанным: с экс-лицейским щегольством, с насмешливым, но удовлетворенным видом свекор сообщает мне, что, по мнению приезжавшего, я «пришлась ко двору».
Часа три спустя я уже не сижу, а медленно – от буфета к двери – отступаю от незамечающего рассказчика, и так в темпе минутной стрелки мы доходим с ним до дверей в сени, когда уже пали сумерки. Кто-то входит, его зовут. Чье-то личико мне просияло в сенях – темень светлых глаз, лукавство и прелесть улыбки девичьей – Маруся: «Ася, пойдемте гулять, хорошо?»
Мы выходим в открытую, как распахнувшееся окно, вечернюю степь. Мне мило идти рядом – она выше меня и еще тоньше – с Марусей, слушать ее гибкий, как стебель, голос, ее рассыпающийся разбившимся стеклом смех, внезапный, как у Бориса. Она рада, что вырвалась со мной из родного дома, изгнавшего ее так много лет назад – за что? да за то же самое «поведение», которым, братьев ее, полон дом, и его не замечают, оно узаконено. Мать прощала все сыновьям – мальчикам, и ничего не прощала ей; и за то, что она, еще девочка, тогда не сумела победить семейные свойства, ее выбросили к хозяйке в нанятую ей комнату, сделали изгоем!..
Вчера мать сделала ей замечание, что она пришла после нашей вечерней прогулки с влажным от росы низом платья, и ее объяснения не помогли. «С мокрым хвостом – девушка…» Я смеюсь: «Ну, это-то пустяки, Марусенька! Об этом я поговорю с Ириной Евгеньевной! Мой-то хвост будет такой же мокрый, и виновницей – та же роса!» И, свернув из степи через шоссе в лесок, мы бредем по не скошенной еще траве, и этот узкий Дон, без единой лодочки, без плотов, жутко темнеющий под осколком заката среди гоголевских – может быть! – берегов… Протест! Жесточайший протест «девушек-женщин» стелется сейчас над донскими просторами, две рвущиеся прочь души в оковах тел и платьев с «мокрым хвостом» (у русалок – тоже!) бредут рука в руке по уже павшей мгле…
…И катим на другой день – Маруся и я – в легком шарабанчике в одну гнедую, рысью бегущую лошадку по шоссе к соседям на хутора – ждут нас, желают знакомиться. Маруся убедила меня надеть мое лучшее – венчальное – платье. Только волосы я не согласилась поднять с плеч прической – пусть свободно вьются и бьются в ветре: они – это все, что осталось от моей юности! И сама Маруся оделась во все парадное, что есть в ее скромном обиходе, провела пушком пудреницы (тайна, запрет) по чуть загоревшим щекам, худеньким, улыбнулась себе в зеркало – почти хороша? – да прелестна!.. Отводя газовый шарф, плещущий в ветре, что-то говорит мне беспечное и насмешливое, и катит наша летящая жизнь к случайным встречам, людям, не знающим о нас ничего. И летит наша дружба, уже претерпевшая испытания, о которых не хочу вспоминать… А солнце медленно катится в степь алым шаром, и золотистый туман веет ему навстречу, и Марусин шарф кружится над нами как птица, и вот уже оазис поместья, кто-то выходит из дому, завидев, – и не знает Маруся… Но не надо забегать вперед! А впрочем, на обратном пути мне сказала моя спутница: «Вы бы не могли полюбить в девушках этого красавца?» – «“Красавец” – пустое слово! Этого? Никогда! У него же нет интеллекта! – А – вы?..» Маруся смешалась.
Легко шелестят в радостных пальцах мелко написанные листки прохладной пергаментной бумаги с золотинкой у края и с Марининой любимой фиалкой у левого уголка. О, как чудно падают из них льдинки фотографий – Сережа, Макс, Лиля, Пра, Марина, Майя Кювилье, Вера Эфрон, Пудель (актер Сокол, Володя), Ева и Миша Фельдштейны, Максин дом, лесенка, порыв ветра в молодых тополях, пирамидальных, мой живой, родной, дышать – не надышишься – Коктебель!
Как будто меня тут навек запрятали в безотрадность воронежской степи, как Ирину Евгеньевну четверть века назад, – взрыв! Стою, глаза в фотографиях Коктебеля, и их не вижу от слез…
«Дорогая Ася…» – Маринин родной почерк, родные наши слова, родной тон… но я уже не могу больше, строки текут слезами.
Борис! Отпустите меня на волю, я не нужна вам. Вы только от гордости захотели меня вновь рядом, зачем вы меня увезли от Марины и по пути уже забыли меня…
…Таинственно живет вдали, в городе, старший брат Сережа. С этим именем в семье связано равное у всех, таких разных, – уважение. Его любит отец, и иначе, чем тех. К нему не проявляет иронии. Борис говорит о нем мечтательно, бережно. Он – авторитет для Маруси (те братья – нет). С ним считается и второй брат Бориса Николай Сергеевич.
Что я знаю о нем? Жил в Париже. Знает французский. Пишет стихи, феноменальные: с детства способности. Хранил у себя бомбы и прокламации. Участвовал в вооруженном восстании 1905 года. К нему нагрянули с обыском, но он успел, оповещенный, передать спрятанное в другие руки. Смело спасся прыжком в соседний двор, когда полиция была уже в доме. А теперь – пьет запоем. Здоровье разрушено. Лечится. Ставит на себе крест.