Глава 11 Зима. Рождество. Масленица. Весна. Чужие дети. Горькие слезы
Когда после долгих дней осени – рыжих верхушек деревьев, то обрызнутых в ветре солнцем, то поливаемых скучно текущими дождями, – и казалось, никогда не перестанет течь, захлебываясь на лету, вода из водосточных труб, и вспоминался Ной и Всемирный потоп, – когда вдруг холодало по-новому в этот раз, но знакомому издавна, когда мама и Августа Ивановна с няней или горничной Машей насыпали дом серебристым запахом нафталина вынимаемых из сундуков шуб; когда еще мы спали, а уже трещали вовсю звонкими березовыми дровами печи, и все же мы просыпались в детском счастье утреннего уюта от узнаваемого комнатного холодка, – тогда вдруг детская сияла вся, – точно ее всю, по обоям, побелили, и кто-то, несший теплые чулки и лифчики, объявлял радостно, как подарок:
– Ну, дети, скорей вставайте! Сегодня выпал первый снег!
И тогда, босиком, дрожа у уже запушенных внизу, как в белом меху, окон, мы видели с высоты антресолей всю любимую глубину двора, где еще вчера топали ноги по сухому ли холоду, по лужам ли, – такую бесконечно иную, стихшую, глухо ушедшую в белизну, еще не исчерченную следами, не считая Васиных (белых от такой черноты?!), праздничную и победную после стольких месяцев борьбы с плескавшей и облетавшей осенью. И все говорили: «Пришла зима!»
И тогда, только тогда – раньше оно не думалось, точно сгинуло за жаркой завесой лета, – начинало медленно брезжиться, приближаться, словно во сне обнимая, подкрадываться всего более на свете любимое, не забытое – о, нет, нет! – разве оно могло позабыться? – Рождество. И тогда наступал счет месяцев и недель. Не заменимая ничем – елка! В снегом – почти ярче солнца – освещенной зале, сбежав вниз по крутой лестнице, мимо янтарных щелок прикрытых гудящих печей, – мы кружились, повторяя вдруг просверкавшее слово. Как хрустело оно затаенным сиянием разноцветных своих «р», «ж», «д», своим «тв» ветвей. Елка пахла и мандарином, и воском горячим, и давно потухшей, навек, дедушкиной сигарой; и звучала его – никогда уже не раздастся! – звонком в парадную дверь, и маминой полькой, желто-красными кубиками прыгавшей из-под маминых рук на квадраты паркета, уносившейся с нами по анфиладе комнат.
Внизу меж спальней, коридорчиком, черным ходом, девичьей и двустворчатыми дверями залы что-то несли, что-то шуршало тонким звуком картонных коробок, что-то протаскивали, и пахло неназываемыми запахами, шелестело проносимое и угадываемое – и Андрюша, успев увидеть, мчался к нам вверх по лестнице, удирая от гувернантки, захлебнувшись, шептал: «Принесли!..» Тогда мы, дети («так воспитанные?» – нет, так чувствовавшие! что никогда ни о чем не просили), туманно и жадно мечтали о том, что нам подарят, и это было счастьем дороже, чем то счастье обладания, которое, запутавшись, как елочная ветвь в нитях серебряного «дождя», в путанице благодарностей, застенчивостей, еле уловимых разочарований, наступало в разгар праздника. Бесконтрольность никому не ведомого вожделения, предвкушенья была слаще.
Часы в этот день тикали так медленно… Часовой и получасовой бой были оттянуты друг от друга, как на резинке. Как ужасно долго не смеркалось! Рот отказывался есть. Все чувства, как вскипевшее молоко, ушли через края – в слух. Но и это проходило. И когда уже ничего не хотелось как будто от страшной усталости непомерного дня, когда я, младшая, уже, думалось, засыпала, – снизу, где мы до того были только помехой, откуда мы весь день были изгнаны, – раздавался волшебный звук – звонок!
Как год назад, и как – два, и еще более далеко, еще дальше, когда ничего еще не было, – звонок, которым зовут нас, только нас! только м ы нужны там, внизу, нас ждут!
Быстрые шаги вверх по лестнице уж который раз входящей к нам фрейлейн, наскоро, вновь и вновь поправляемые кружевные воротники, осмотр рук, расчесывание волос, уже спутавшихся, взлетающие на макушке бабочки лент – и под топот и летящих, и вдруг запинающихся шагов вниз по лестнице – нам навстречу распахиваются двустворчатые высокие двери… И во всю их сияющую широту, во всю высь вдруг взлетающей вверх залы, до самого ее потолка, несуществующего, – она! Та, которую тащили, рубили, качая, устанавливали на кресте, окутывая его зелеными небесами с золотыми бумажными ангелами и звездами. Которую прятали от нас ровно с такой же страстью, с какой мы мечтали ее увидеть.
Как я благодарна старшим за то, что, зная детское сердце, они не сливали двух торжеств в одно, а дарили их порознь: блеск украшенной незажженной ели сперва, уже ослеплявшей. И затем – ее таинственное превращение в ту, настоящую, всю в горящих свечах, сгоравшую от собственного сверкания, для которой уже не было ни голоса, ни дыхания и о которой нет слов.
…Она догорала. Пир окончен. Воздух вокруг нее был так густ, так насыщен, что казался не то апельсином, не то шоколадом: но были в нем и фисташки, и вкус грецких орехов, и… Елочные бусы со вспыхнувшей нитки насыпались на игрушечную, немыслимой зелености траву в моей плоской коробке с пестрыми блестящими коровками, лошадками, овцами и в лото старших детей.
Золотые обрезы книг в тяжелых, с золотом переплетах, с картинками, от которых щемило сердце; цветные карандаши, заводные колеса, над коими трудился Андрюша, янтари и искусственная бирюза бус. Куклы! Этот бич Мусин и мой – куклы, в которые мы не умели играть и которые дарились педагогически, каждый год.
Близко держа к близоруким глазам новую книгу, Муся уже читала ее, в забвенье всего окружающего, поглощая орехи, когда с елки, вспыхнув огненной гибелью нитки, упал синий шар!
Его легкая скорлупка, сияющая голубым блеском, распалась на куски таким серебристым каскадом, точно никогда не была синей и никогда не была – шар.
В наш горестный крик и в крик старших, кинувшихся нас оттащить от осколков, капали догоравшие свечи. Теплый воск, тлевшие иглы елочных веток…
Я глядела вверх. Там, на витой золотой ниточке, качалась от ветерка свечки маленькая танцовщица, и папье-маше ее пышной юбочки было нежно, как лебяжий пух. Гигантская тень елки, упав на стену и сломавшись о потолок, где тускло горела Вифлеемская звезда, осенила темневшую залу над мерцанием цепей и шаров, спрятавшихся под мех веток. В догоравшем костре елочной ночи рдела искра малинового шара, под тьмой отражая огонь последней свечи.
Но волна шла еще выше – та, следующая: блаженство проснуться на первый день Рождества! Сбежав по лестнице, войти вновь к ней – уже обретенной, твоей насовсем, на так еще много дней до дня расставания! Смотреть на нее утренними, всевидящими глазами, обходить ее всю, пролезая сзади, обнимать, нюхая ее ветки, увидеть все, что вчера в игре свечного огня было скрыто, смотреть на нее без помехи присутствия взрослых, без отвлеканья к не рассмотренным еще подаркам, ко вкусу всего на свете во рту. Не черная, как вчера, в провалах, а залитая через оконную густоту морозных наростов желтящимися солнечными лучами, она ждет нас, в хрусталь превратив все свое вчерашнее серебро и фольгу. Вспыхнув утренними искрами всех разноцветностей, только сейчас по-настоящему горя всем колдовством плодов – зеленью толстых стеклянных груш (даже не бьются падая!), алых пылающих яблок, рыжих живых мандаринов (им немножко стыдно, что они не стеклянные, что их можно съесть…). Роскошь чуть звенящих, почти невесомых шаров – самых хрупких, самых таинственных!
В коробках стояли Тетины куколки в швейцарских костюмах; таких крошечных мы любили за то, что волшебные и не надо ни шить им, ни гладить, ни класть их спать. В девочкиной игре в куклы поражала утилитарность увлеченности. Эти куколки требовали одного: любования. Того именно, что мы так умели… Книги лежали распахнутые, и я сразу все смотрела, окликая Мусю, которая, рухнув в выбранную, читала взасос, что-то мыча мне в ответ. И челюсти уставали жевать орехи.
А вечером, в первый или второй день Рождества, мама показывала нам панораму, и мы засыпали, уже не помня, где мы, после всего случившегося… Весь дом спал.
Опустив тонкую руку с обручальным кольцом на шелк черной кофты, тускло светясь в темноте спальни локоном и нежной щекой, юная бабушка из рамы смотрела на свою дочь и на нас печальной улыбкой темных глаз с тяжелыми веками, с точно кистью проведенными бровками.
Через неделю елочное убранство уходило на год спать в глубины широчайшего «дедушкиного шкафа».
И продолжалась зима – до Крещения, до Масленицы, до Великого поста. Гудели волны колокольного звона. Дни становились длинные. Пекли пироги с грибами.
Масленица! Склон зимы, удлинившиеся дни, поздние закаты, сосульки, увесившие крыши особняков и старых московских домиков. Мучные лавки, и из форток запах блинов; запах саек на рынках – их нам никогда не покупали, это была чужая пленительная еда (как и сбитень, которого я за все детство свое не попробовала и рецепт коего – сколько ни добивалась потом у старых людей – так и остался мне тайной). Но блины пекли, и тогда мостками, от кухни в дом, накинув шаль, спешила горничная с горой блинов, воздушно и маслено отлипавших на столе друг от друга. Мы считали, сколько штук мы съедим, кто больше.
Растопленное сливочное масло в судке, сметана, селедка, икра. Нам наливали немного вина в воду.
А мимо окон мчались санки за санками, катила по снегу Русь, как в сказке, цокали копыта коней с бубенцами, и обрывки песен, тающие вслед исчезающей за поворотом в Палаши тройке, пробуждали в Мусе и мне – тоску…
Мы вспоминали Оку. «Чудный месяц», песни той Масленицы и говорили друг другу: «А помнишь?»
Москва нашего детства: трамваи как диковинка; мирные, медленные конки; синие ватные халаты извозчиков, пролетки, тогда еще без резиновых шин. Медленность уличного движения. Пешеходы меж лошадиных голов. Домики тихих, уютных улиц. Вывески, крендели, калачи. Разносчики. Керосиновые фонари…
Небо становилось сине?й, и в нем плавали круглые облака.
Пасхальная ночь! Все уходили из дома, дети оставались одни с няней и гувернанткой. Ночь была – как пещера: пустая, но полная ожиданием часа, когда прокатится над Москвой и Москвой-рекой первый удар колокола, с колокольни Ивана Великого, – и, кидаясь в его голос заждавшимся трепетом своих голосов, все колокола Москвы и всех московских окрестностей заголосят, заликуют неслыханным хоровым трезвоном, испуская в черную, как глухое сукно, ночь такое количество звуков, что, перегоняя все горелки детских игр и все симфонические концерты старших, перезванивая колокольным сияющим щебетом все колокольчики русских дорог и все весенние рощи, звуки, захлебнувшись собой, вырвутся из своего царства – и тогда над Москвой-рекой полетит к ним на помощь воинство царства соседнего – слепящее серебро, золото, олово, медь, слившиеся, жар всех Жар-птиц всех русских сказок, и, взлетая вверх, под тучи, обронит в холодные весенние воды, окаймленные огоньками, перья всех цветов и красок со всех художнических палитр.
По-московски это называлось – «ракеты». А вокруг Царь-пушки царята всех пушек, не в силах стерпеть, выпустят на свободу из жерл ядра свои суворовским и кутузовским грохотами – и уж ничего нельзя будет понять, ни увидеть, ни услыхать…
Припав к окнам с открытыми форточками и подрагивая от холода, мы, тайно или с доброго разрешения вскочив с постелей, ждали, когда вспыхнет кремлевским заревом темнота над крышами Палашевского переулка. Тогда и свой голос подаст оттуда ближняя наша церковка.
Но во дворе раздавались голоса и шаги, и мы, забыв запрет, сон, всё, – кидались навстречу объятьям, пасхе, куличу и подаркам. И свежий, весенний, пахнущий землей воздух, ворвавшийся со двора со взрослыми!
Бледным золотом апрельских лучей наводненная зала, парадно накрыт стол, треугольник (как елка!) творожной пасхи, боярскими шапками (бобрового меха!) куличи, горшки гиацинтов, густо пахнущих, как только сирень умеет, и таких невероятных окрасок, точно их феерическая розовость, фиолетовость, голубизна – приснилась. Но они стоят на столе! Ярмарочное цветение крашеных яиц, и огромный, сердоликом (чуть малиновее) окорок ветчины.
Как горели лбы (тайком, нагнувшись под стол, о них разбиваемых крутых яиц – подражание Андрюше), как пряно пахло от ломтей кулича, как пачкались в выковыривании изюминок и цукатов пальцы и как, противной горой, наваливалось пресыщение, когда крошка самого вкусного отказывалась лезть в рот! Каплями янтаря и рубина остатки вин в отставленных рюмках! И ненасытное счастье безраздельного обладания: новые книги, новые цветные карандаши, новые перочинные ножи, шкатулки, альбомы, новые яйца: стеклянные, каменные, фарфоровые – не считая бренности шоколадных, сахарных.
«А Муся уже провалилась в книгу», – слышится голос мамы.
И в то время как она с головой, как Ундина в родной Дунай, окунулась в колодец легенды, – я, прищурясь одним, приложив к другому глазу таинственное стеклышко яйца, глотала его пустоту, за которой у его глухого конца светилось какое-то волшебное изображение.
Нам еще дарили тоненькие цветные карандаши (сверху цветные), и этот цвет был сияющий: упоительно-синие, упоительно-зеленые, розовые, сверкавшие, как сверкают только золото или серебро в елочных украшениях. Писали они черным цветом. А еще: похожее на те яйца – с виду карандаш – нарядный, в оправе. Повернешь его кончиком к глазу, а там, в туго в него вставленном стеклышке, светится далекий крошечный город или еле различимые зрением картины из библейских рассказов, сияющие насквозь. И казалось, что зрелище это – в конце длинного коридора внутри карандаша; а на самом деле вся крошечная светящаяся панорама помещалась в еле видном стеклышке. Эти карандаши жили среди других, как волшебницы среди обыкновенных людей.
И вдруг мысль: не может быть других отца и матери, кроме наших!.. Я возражала себе: а другие дети? У них же другие отец и мать, и дети живут – так как же?.. С другим отцом – например молодым, с другой матерью? Тут был тупик понимания.
Но в сознании были и другие закоулки: как можно жить в других комнатах? Не знать про папин Музей, про мамины Ясенки… иметь другое лицо? Безответность на это чуялась – везде. Тут не могли помочь старшие, как не могли помочь страху в темноте. Можно было только вывести из темноты, но спасти от нее – нет. И так как это, в мыслях, бессилие старших над чем-то твоим изначальным была тоже, в свою очередь, темнота, то ребенок выкарабкивался из нее как мог, сам. В этом жила одна из тайн детства.
Повиснув (вцепясь и ногтями!) на Андрюшином поясе, я визжала отчаянно, не давая ему – убежать с моим красным стеклянным яйцом.
Дни тянулись к весне, зала делалась все теплей: вытащенные из нафталина, знакомые и позабытые, смешные и милые, надевались драповые пальто с пелеринками и плоские матросские беретики. Новые калоши с блестящими бугорками подошв упоенно шагали в новые лужи двора.
Гувернантки менялись – то из-за необходимости говорить на другом языке, то по какой-нибудь тайне, нам, их поведения, – вместо мадемуазель Мари – фрейлейн такая-то, a die stille Strasse[10] (была ли то Спиридоновка? Малая Никитская? Гранатный?) – была все та же, и та же была весна. И те же были «другие дети», которых никто не знал, но которых нам всегда ставили в пример. В том, что они не знали нас и всего нашего, а мы – их, была какая-то заколдованность. Это были те самые, у которых другие отцы и матери, но те же голуби под похожими крышами ворковали во всех дворах.
И вот однажды жизнь привела нас в соприкосновение с этими другими детьми. Провожатой нашей понадобилось за чем-то в чужой двор высокого нового дома. Мы, может быть, никогда еще не видали такого двора. Каменность несколькоэтажных стен, их серый цвет (наш дом был шоколадного цвета, и ближние были тоже цветные, уютные, деревянные, как большинство домов тех улиц той Москвы). Меж каменных стен солнцем залитые, пустые, как во сне, площадки. И туда, как и мы, забрел лоточник с грушами и виноградом. Пока фрейлейн говорила с кем-то, все произошло как продолжение сна: к лотку подбежали мальчик и девочка наших лет, лучше нас, наряднее одетые, и купили, каждый выбрав, что захотел: мальчик – груш, девочка – винограда. С затаенной завистью, но и с каким-то почти осуждением смотрели мы, как продавец подал им бумажные пакеты – по фунту – и как они, не видя нас или делая вид, что не видят, занятые своею покупкой, ушли, заглядывая в пухлую, прохладную полноту мешочков, говоря о чем-то своем… Мы глядели им вслед. Мы молчали. Мы и друг другу не хотели сказать. Мы, думаю, дали зависти пролететь мимо – эта птица была нам чужда. Но так крепко задумалось в обеих нас в тот миг что-то, заглянув в чуждый блеск иного быта, – что, может быть, все будущее наше презрение к комфорту, к заманчивости богатства уже в нас зарождалось. «А где дети?» – гувернантка испуганно позвала нас.
Но помню настоящее горе: придя домой, мы узнали, что в наше отсутствие мать отдала в фургон для бедных детей – наших обожаемых лошадей: вороную – Андрюшину, гнедую – Мусину и без названия цвета, белесую, некогда со светло-желтыми волосами, ростом мне выше пояса – мою Палладу.
Никакие увещания не помогли. Никакие «бедные дети», «у них совсем нет игрушек, а ваши лошади уже старые, их уже с чердака сняли…».
Мать была потрясена нашим горем. Пробы нас устыдить, укоры в жадности – не помогли: мы ревели в три ручья. Мы бегали на чердак – дышали пылью опустевших конюшен, прощались навеки – заочно. Как должны были полюбить наших коней те, чужие, бедные приютские дети, чтобы перекрыть наше горе!
А у мамы опять мигрень…