Глава 20 Нилендер
Услышал ли Нилендер, что я уезжаю? В один осенний вечер он пришел к нам в дом. Кроме случайных встреч с ним на улице, поклон, и мы проходили, мы с Мариной не видели его с самого конца «Зимней сказки», с января 1910 года. Встреча в мае 1911-го моя с ним (Марина была в Гурзуфе) всколыхнула все сызнова: что-то было во Владимире Оттоновиче для нас и, должно быть, в нас (во мне на этот раз) для него, что словно не бывало этих семнадцати месяцев… Он и я тогда, в мае, не могли расстаться. Как потерянные, всё пустив из рук, мы бродили по улицам и, не насытясь непрекращающимся разговором, простились у наших ворот.
Почему мы тогда простились, если это была все та же первая наша любовь? Потому что я любила Бориса, и вся была в мыслях о нем, и сказала о нем Владимиру Оттоновичу. И я уехала в Крым, к Марине. Как это возможно, любя одного, любить другого? Так было. Утверждаю правду бывшего в моей жизни: моя встреча с Борисом, моя в него погруженность с часа встречи не вырвала из меня памяти о Нилендере, герое нашей первой любви с Мариной, не ослепили на него мое зрение, не оглушили слух…
Он стоит и смотрит, как в 1909 году… Улыбка глубиной, резкостью теней на худом лице напоминала гримасу. Желтые (такие светло-карие, что желтые) глаза, любимее нам всех глаз на свете, были в тени – два провала. Бобровая шапка, снятая, зажатая в одной из протянутых рук, была так потрясающе выразительна в его жесте мольбы: волосы, упав на лоб прядями, были так резко-темны на бледности лба.
Этот миг мы хранили все два года, как драгоценность (он был так навеки утрачен, навеки наш…). И вот он жив, как в волшебной архитектуре сна, мы стоим, он и я, в зале, в полосе вечерней сумятицы света и тени, ставен, зеркал, тьмы залы и света из низкой столовой, и без слов (какие мы можем сказать слова?) – смотрим. Только Марины нет! Но она – с нами, потому что ведь (не она ли это… годы спустя писала):
…Жизнь приходит не с грохотом и громом,
А так: падает снег,
Лампы горят. К дому
Подошел человек.
Длинной искрой звонок вспыхнул.
Вошел, вскинул глаза.
В доме совсем тихо,
И горят образа.
Мы ходим и ходим, как тогда, по зале, гостиной, до дверей кабинета и назад, точно не было этих без малого двух лет.
С первых слов я ему все о себе рассказала – ему, весной так желавшему мне счастья с Борисом, убеждавшему меня «не думать, только не думать…». Я ему раскрываю весь хаос моего положения, всю тьму непонятности будущего, жалость к Борису, жалость к папе, мечту, может быть, умереть, и восторг от того, что мы снова вместе, и невозможность расстаться с ним!
Все, что мучило меня в Борисе, – его одиночество, от которого знобило, как на ледяном ветру, его внезапное, почти стихийное, неизлечимое отбиранье себя назад вдруг окунулось в такой родной жар пониманья, в такое нечеловеческое чутье, в такое даренье себя, в такое приятие всех моих мук, что (да есть ли они? Они – кончились?) я не помню ни жестов, ни слов, сказанных в тот вечер. Не помню, в каких комнатах он прошел, когда мы расстались. Я помню, что конец того дня был только началом его дальнейших приходов, потому что вынужденность расставанья была так явно нелепа, что ее можно было принять только с условием, что она продлится не более чем полдня. Как горячий ветер согревает продрогшее тело, так насыщало его волшебное чутье мое растерявшееся примолкшее сердце, так долго жившее возле Бориса любованием и служением, отвыкшее от внимания и тепла.
С Борисом всегда оставалась преграда, но в такой безысходной нежности братской, в сдержанности будто бы «чужих» – какое было рушенье преград, какая органичная близость! Насмешливо чертила рука судьбы рисунок прощанья – мы натыкались на корзины и чемоданы, я уезжала – с другим, с которым себя связала, который со мной ехал потому, что был связан со мной, а нельзя было развести рук, ни прекратить этот шаг по комнатной анфиладе, ни сумасшедшую эту беседу, родившуюся втроем, с Мариной тому три года, вновь начавшуюся вечер назад…
Напрягаю память: да, зала, гостиная, кабинет. Стук ставен, как три и четыре года назад с Эллисом, с Галочкой, с Аней Калин. Привычная жизнь кончавшегося, покидаемого дома. Жалобный звук дверей черного хода. Несли самовар. Молоко подгорало на керосинке, как в детстве, в той же широкой кастрюле, белой, с синими жилками. Сверху неслись мандолинные упражнения, скулила собака. Как случилось, что никто из друзей и подруг нам не помешал, не пришел? Судьба проявила щедрость в те дни: она знала, что вся наша встреча – прощанье, что питаемся мы одним снадобьем: разрыв-травой!