Глава 2 Немка и ее реформы. Брат Андрей и их дружба с Мариной. Среди революционной молодежи. Маринина повесть «Четвертые». Годовщина маминой смерти
В наш дом въехала приглашенная папой – вести хозяйство – немка-экономка, Елизавета Карловна Мюттель. Среднего роста, старая, полная, седая, горбоносая, с пристальными светлыми глазами, почему-то всегда суженными. Кудреватые седые волосы, раздавленные прямым пробором. Какое-то трясение видится мне в ней – смешок ли любезной веселости или мерцание отводимого вбок взгляда? Помню «немку» (мы между собой так ее звали), живущую в нашей столовой, из которой, точно в большие праздники, обеденный стол переставлен в залу, под висячую лампу, вынесенную из маленькой, с детства неизменной столовой. Это новое устройство было неприятно, искусственно, но Елизавета Карловна была в нем, конечно, не виновата – она хотела улучшения и старалась по своему разумению. Нам же был чужд и ненужен вид всегда освещенной залы, где самое ее волшебное в детстве – пустота паркета, над которой вечерами мгла поблескивала полосками двух трюмо, теперь была заставлена прозаичностью ежедневных встреч за едой. Вместо того чтобы входить – по зову к столу – из высокой полутьмы в низкую освещенную уютность маленькой нашей столовой, где жил круглый стол, а в углу – самоварный столик с желтой медной доской и желтым пышущим самоваром (и стол, и самовар были живые существа, третье – висячая, с белым матовым абажуром, лампа), – мы теперь не входили, а выходили из разных комнат в высокую залу, к длинному обыкновенному столу (куда вынесли – круглый?) – и самоварный столик терялся, как мы, в холодной пространности незнакомой ему залы. Самовар, думаю, перестал сразу кипеть, вынесенный из своего Диккенсова уголка.
Теперь «немка» старалась «принять гостей». На столе появились вазочки с различными сортами варенья, вместо Лёриной нескончаемой (доливалась в спешке, со смехом – кипятком) банки рябинового варенья, тарусского; в молочнике с синей ласточкой, заглядывающей в нутро белого фарфора, – вместо молока теперь густели сливки. На обед вместо вековечного в нашем детстве пирога с капустой (любимого!) появились пирожки с – рисом, с саго и ненавистные изделия с морковью. Скатерти и салфетки – блистали немецкой белизной, самовар горел – как у Тети.
Но, как в детстве, неслись с далекого вокзала заунывные в своем стремительном отрывании, отлетании гудки поездов, точно мы все еще едем куда-то (кто-то – едет!..).
Папа, бедный, мужественный, добрый папа, хотел, может быть, бодро принять новый вид дома и трапез, как проявление хоть чьего-то порядка. Вижу его за столом, беседующим с сыном Елизаветы Карловны – Павлом Карловичем (Андрей его за глаза звал Полканыч). На лице папы – внимательный, добрый интерес к каждому; на лице Полканыча – почтительность: он говорит с профессором. На Полканыче – зеленый галстук, в тот раз был пунцовый. Полканыч – худой, глаза у него карие, выпуклые, но такие же сладкие, как у матери (он еще не вкусил жизненной кислоты, потому что под крылышком матери, и потому глаза его не кисло, а начисто – сладкие). У него длинные холеные усы, над ними потешается Андрюша.
Странная была юношеская жизнь нашего брата! Он мог – одним штрихом – очертить человека, но никогда не лез ни с кем в дружбу, как бы сторонясь встречного. В нем было неожиданное остроумие, указывающее на большую наблюдательность, но, как у Лёры, в нем было желание молча отвернуться от всего, что не нравилось. Друзей у него не было – то есть в доме их не бывало. Иногда только во двор приходили – но он принимал их в раскрытом сарае – высокий гимназист и маленький мальчик-кадетик. Что-то они мастерили, чинили. И – всё. Но, видно, и его затронула революционная пора, по крайней мере он вместе с Мариной (между них завязывалась дружба) уходил куда-то «на собрание».
Заходил к Лёре, и среди ее товарищей, где-нибудь в уголку, был виден его тонкий силуэт в темно-серой форме – светло-серые, щегольские он презирал. Узкое его лицо, большие карие, застенчиво отводящие несколько мрачный взгляд глаза, грация материнских тонких черт всего его уклончивого существа напоминали – оленя. Стань он под портрет своей матери – все бы увидели разительное их сходство. Но портрет парил далеко, высоко на стене залы, и тут, в Лёрином мире, были заняты другим: знать, что – свой, дружески сжать руку; «не проболтаться» – было ясно. Он почти всегда молчал. И мимо его молчаливого сочувствия и интереса те – другие, постарше, пошумнее, зрелее, кидались в не умолкавший в те годы спор о том, к какой партии ты принадлежишь, какая спасет Россию…
Но больше всего, должно быть, брат Андрей любил музыку – наследие матери-певуньи: из-за его запертой двери часто неслись мандолинные искры; он выучивал сложные вещи, приходил ко мне, совал мне в руки балалайку или гитару, на которых научил меня играть: и тарусский марш «Тоска по родине» и «Память о бурской войне» перепевались, перепевались вдвоем.
Я знала, что Маруся пишет повесть – «Четвертые» – в толстой клеенчатой тетради. Пишет о старших подругах, переселив их из седьмого в четвертый (Маруся училась в четвертом) класс. Проскальзывали имена: «Маргарита Ватсон», «Ирина Ляхова» и «Валя Генерозова», но скоро исчезли под тремя вымышленными именами: Инна Свет, Рита Янковская и Елена Гриднева. Преображая имена, Марина, конечно, освещала своим восхищением и сущности своих героинь. Бунтарский дух ее создавал драматические положения – те, которых она искала, поступив в интернат, нужный ей как плацдарм для собственных ее действий, проявлений ее недовольства окружающим, особенно – нестерпимым для нее духом интерната.
Как случилось, что Марина дала мне прочесть эту повесть? Но я сижу и читаю тонкий, круглый, мелкий, кудрявый ее почерк – своеобразную легкую вязь. Я не помню канву описанных Мариной событий, но жива в памяти юная романтика отношений, в последней главе – весна, разлука героинь повести. В яви же они были на несколько лет старше Марины, учились в старших классах.
Иногда мы ездили всей семьей (кроме Лёры) к дяде Мите. От семейных поездок Лёра уклонялась. Дядя Митя был директором Коммерческого училища на Остоженке – большого розового здания с колоннами[39]. Кабинет, зала, гостиная, будуар Елизаветы Евграфовны, столовая, комнаты сына, дочерей.
Обстановка была новой и богаче нашей, но уюта (кроме, может быть, будуара) не было. Хлебосольство было старинное. Но мы стремились домой. В наш милый дом, где господствовала свобода.
Зима шла, проходила, первая зима после мамы. Была, наверное, с помощью немки, и елка, и Масленица с блинами – я их не помню. Уже таял каток и во дворе, и на Патриарших, куда иногда ходила с Людой и, по воскресеньям, с Мариной, вспоминая каток в Лозанне.
Скоро весна – и мои экзамены. Но вот беда. Папа хочет, чтобы мы говорили по-немецки с Елизаветой Карловной, а все лето говорили бы по-французски – с девочкой из французского пансиона, она приедет к нам на дачу. Французская девочка в Тарусу – зачем она? По пятам за нами будет ходить? Все про нас немке сплетничать будет! Ну, ничего, Лёра не даст нас в обиду.
Либеральная гимназия Потоцкой, где я буду учиться, помещалась на Петровке, в доме Самариной, желтом, двухэтажном. Я сдавала экзамены в третий класс легко, на пятерки. Стоя перед учителем русского, на предложение сказать мое любимое стихотворение – я без колебания начала некрасовское:
В полном разгаре страда деревенская…
Доля ты! русская долюшка женская!
Вряд ли труднее сыскать.
Не учитывая, что гимназия – либеральная, я увлеченно бросала «начальству» (как я воображала) – обвинение:
Бедная баба из сил выбивается,
Столб насекомых над ней колыхается,
Жалит, щекочет, жужжит!
Голос готов был пресечься. Как я любила Некрасова! Я получила пять.
После экзамена я пошла в третий класс. На столе парты, спиной к окну полупустого класса, сидит тоненькая, длинноногая девочка в коротком коричневом платье. Узкое лицо, русая коса с завитком на конце и необычайные глаза: узкие, карие, внимательный взгляд и такие густые, длинные ресницы, что на них – потом оказывается – «можно положить рядом две спички». В лице – упрямство и та степень застенчивости, которая делает движения резкими. Ее пристальный взгляд – насмешлив. В ней нет ни тени игры – естественность, возведенная в самобытность. Как она нравится мне! Наша дружба загорается – сразу.
…Марину исключили из гимназии фон Дервиз. Подробности этого она скрыла от нас. Недавно я нашла подруг Марины и попросила их написать, что они помнят о Маринином исключении из гимназии. Вот что написала Ирина Ляхова:
«Марина был бунтарь. Начальство боялось ее влияния на соучениц, так как все считали ее выдающейся. Она была в гимназии нежелательна из-за своей революционности. От увлечения отроческими романтическими героями она сразу перешла на революционную литературу, она просто дышала революцией. Начальство очень обрадовалось, когда от нее отделалось».
И вот еще несколько строк из воспоминаний о Марине писательницы С.И. Липеровской:
«…B 1906 учебном году внимание всех гимназисток привлекала “новенькая” пансионерка, очень живая, экспансивная девочка с пытливым взглядом и насмешливой улыбкой тонких губ; высокий лоб. Смотрела на всех дерзко, вызывающе, не только на старших по классу, но и на учителей и классных дам.
Спокойствие гимназисток было нарушено – они почувствовали себя вовлеченными в бурю новых ощущений, переживаний. Мятежница с вихрем в крови звала к мятежу, к бурному выражению чувств, к подъему Многое изменилось под влиянием Марины. К ней обращались за советом, какую книгу прочесть. Марина сама приносила книги – сборники “Знания”, стихи Бунина, рассказы Куприна. Звучало имя Горького. Увлекал Степняк-Кравчинский; Андрей Кожухов стал любимым героем. Марина пополняла арсенал недозволенных книг. Страстность вносила в споры о новых людях Чернышевского, Тургенева, Горького, о жизни в будущем…
Марина Цветаева оставалась в гимназии фон Дервиз недолго. Ее дерзости учителям и всем начальствующим лицам не могли не встретить сопротивления. Ее вызывали к директору, пытались уговорить, примирить, заставить подчиниться установленным порядкам, но это было невозможно. Марина ни в чем не знала меры, всегда шла напролом, не считалась ни с какими обстоятельствами. Из комнаты директора был слышен громкий голос Марины: “Горбатого могила исправит! Не пытайтесь меня уговорить. Не боюсь ваших предостережений, угроз. Вы хотите меня исключить – исключайте! Пойду в другую гимназию – ничего не потеряю. Уж привыкла кочевать. Это даже интересно, новые лица…”
Отцу Марины пришлось перевести дочь в другую гимназию».
И вот свидетельство ее подруги Вали Генерозовой:
«Преклоняясь перед борцами революции, Марина мечтала и сама принимать участие в борьбе за свободу и светлое будущее людей. Марина старалась меня познакомить с революционным движением, снабжая меня запрещенными в то время книгами. В атмосфере, царившей у нас в пансионе, Марина считалась “неблагонадежной”, и боялись ее влияния. Говорили, что ей предложили уйти от нас за “свободомыслие”. Марина уверяла, что в предстоящей ей в будущем личной жизни она будет свободной от пут заурядного семейного быта, отдаваясь целиком работе на революционном и литературном поприще».